Обратно в деревню шли молча. Он мучился похмельным беспамятством, поглядывал на Элку сбоку, все хотел спросить как-то поаккуратнее – было, мол, не было?.. Так и не спросил. Ответ на этот вопрос остался тайной за семью печатями. Скорее всего, и не было ничего. Просто Элка запомнила его воровато виноватые взгляды, сложила их в коробочку на дно памяти. А потом достала, когда надобность появилась. И выросла из надобности повесть-легенда в Элкиной людоедской головке, как развесистая клюква в саду, непритязательная в доказательствах и потому особенно наглая.

После вся группа глядела на них с ехидным пониманием. И Оля Синицына тоже глядела. Только без ехидства. Очень грустно глядела. Разочарованно. И ведь не докажешь ничего. Тем более он уехал скоро. Бабушка заболела, Мамьюль позвонила в деканат, отпросила его с «картошки». А потом как-то закрутилось… У него первые лекции начались, потом бабушке серьезную операцию сделали, потом послеоперационный период был, пролетели в заботах дождливые и снежные ноябрь с декабрем. Не до Элки было. Даже не до Оли Синицыной. Сессию бы не завалить.

Элка училась плохо. Туповатая оказалась на учебу. Странно, что она вообще в институт поступила. Понятно, что не на бюджетное место, но все равно… Соображать же надо, что способности к точным наукам в дурную голову вместе с ежемесячным платежом не начисляются. Платежи платежами, а сессия сессией. Ее, сволочь такую, хоть и в умело преподавательской подаче, то есть вместе с ласково подстеленной для «не бюджетника» соломкой, но все равно сдавать придется. Вот и завалила Элка экзамены все до единого, умудрилась-таки, даже счет ни одним хилым трояком не размочила. Ребята из группы после новогодних праздников собралась в общаге последний экзамен отмечать, а она сидит на своей кровати, рыдает…

И опять его понесло к ней в комнату по доброте душевной. Завалился с бутылкой вина, с нарезанной колбасой на тарелочке:

– Элк… Хватит реветь. Давай лучше выпьем. У тебя стаканы в хозяйстве найдутся?

– С какой это радости? – всхлипнула она, утирая ладошкой черные от туши разводы под глазами. – Это тебе можно пить, жизни радоваться. Сессию на одни пятерки сдал, и вообще, весь в шоколаде.

– Чего это я вдруг в шоколаде? Из какого места у меня шоколад вылезает?

– Конечно, в шоколаде! Давай не придуривайся, я же все про тебя знаю! Мы все почти общежитские, а ты городской. И одет всегда хорошо, и видно, что по утрам булкой с маслом питаешься. И квартира, говорят, хорошая.

– И это весь шоколад, что ли? Да брось, Элка. Одет я в обычные шмотки, булки с маслом терпеть не могу, а квартира… Она ж не моя, ты чего. Я в этой квартире живу на хлебах у мамы да бабушки. Тоже мне, шоколад! Скорее уж тарелка борща со сметаной или карамелька с повидлом!

– Да ты иди эти сказки другим рассказывай, а мне не надо! Стоит, прибедняется, карамелька с повидлом, ага… Все вы здесь такие, разбалованные, сами своей жизни не понимаете. Это ж такое счастье – жить в городе, в благоустроенной квартире. Мне и не снилось. Мне вон придется теперь пилить в свою деревню, меня отчислять собираются. Слышал? Скоро приказ будет.

– Да брось… Сходи в деканат, упади в ноги, пусть разрешат пересдачу.

– Нет, бесполезно, я уж ходила… Тем более в моем положении.

– А что у тебя за положение? Не понял.

Элка икнула слезно, уставилась куда-то в угол, сморгнула короткими мокрыми ресничками. Прикусив губу, простонала тихо, утробно и так жалобно, будто ее долго били вусмерть, прежде чем вырвать признание:

– В общем… Я тебе не говорила, Гош… Я не хотела… Я ведь беременная, понимаешь… Ну то есть помнишь… Там, на картошке? Это в самом конце сентября было, помнишь?

Он сидел перед ней на корточках, держа на весу бутылку и тарелку с нарезанной колбасой. Колбаса была «Московская», с крупными крапинами белого жира, пахла сытно. Странно, что он чувствовал ее запах. Кроме запаха, вообще ничего не чувствовал. Тело замерло в ужасе, окаменело, и в голове было пусто и звонко, и единственная эмоция, что выбралась через ужас и хмель наружу, была обида. Детская обида – как же так-то, ведь это все давно было? Конец сентября! Он уж забыл, успокоился.

– Как же так, Элка? – повторил вслед за своей обидой, морщась от боли в затекшей ноге и вдруг сильно раздражаясь от сытного колбасного запаха. – Как же так… Это что же… Ты хочешь сказать… Три месяца уже?!

– Ну да… Чуть больше даже… Я не знаю, я у врача не была. Хотела аборт сделать, все думала, вот сейчас пойду. Вот завтра… Вот послезавтра… Так и дотянула… Что, что мне делать, Гош?! Ой, а когда мать узнает… А бабка! А сестра старшая! А тетка! У меня же половина поселка родственников! Ой… Ой-ой-ой… Я ведь им должна буду все рассказать… И про тебя тоже… Они ведь к твоим приедут, Гош! Они такие!

– В смысле – к моим? К кому – к моим?

– Ну, к родителям… У тебя кто? Мама и папа?

– Нет. Мама и бабушка. Мы ее вчера из больницы привезли. Ей операцию делали очень сложную…

Он с трудом поднялся с корточек, глянул на Элку сверху вниз умоляюще, будто хотел вымолить индульгенцию для бабушки. Потом устыдился вдруг. Ведет себя, как сопливый нашкодивший пацан. Бабушкиной операцией решил прикрыться. Отец будущий. Надо же не прикрываться, а решение какое-то принимать! Но – какое? Какое тут может быть решение? Жениться на Элке? Ой нет… Он и не любит ее совсем. Или ради ребенка – надо? Что, что делать-то полагается в таких случаях?

– Я… Я что-нибудь придумаю, Элк. Я пока не знаю… – тихо проговорил он, пятясь к двери и сильно сжимая в пальцах бутылочное горлышко. – Ты прости, я пока не готов… Растерялся как-то. Мне надо одному побыть… Осознать… Я пойду, ладно? Но ты не бойся, я не сбегу… Я что-нибудь придумаю, обязательно придумаю…

Тарелка с колбасой вывернулась из пальцев уже в дверях, грохнулась на пол и не разбилась. Грубо сработанная, фаянсовая, столовская. Подребезжала немного и затихла. Значит, не будет счастливого решения. Да и какое может быть в этой ситуации счастливое решение?

Он быстро переступил через кружочки рассыпанной по линолеуму колбасы, вышагнул в коридор, не оглядываясь. Очень хотелось на морозный воздух. Скорее, скорее. Чтобы голову обдуло. Чтобы протрезветь.

Последняя мысль еще больше его напугала. Трезветь не хотелось. Автоматически поднес к губам бутылочное горлышко, сделал несколько торопливых глотков, закашлялся. Шел по общежитскому коридору, то ли кашлял, то ли рыдал от страха.

Ой, если вспомнить себя того… Стыдоба. Молодой еще был. Первокурсник. Мамин сынок, бабушкин внучек, на чистом сливочном масле да на Майн Риде с Джеком Лондоном воспитанный. Такого вокруг пальца не обвести – себя не уважать.

Не знал он тогда, что подобными вещами вообще можно как-то манипулировать. Растерялся. Не учел Элкиной наглости и глупости, опыта не было. Это уж потом понял, что бабья глупость и наглость – величины прямо пропорциональные. Как мудрость пропорциональна порядочности. Не всегда, конечно, но зачастую.

Отдельная песня была о том, как он сдавался маме с бабушкой. Сидел перед ними, опустив голову, бормотал невесть что. Слова выходили какие-то неправильные, и звучало жалко и глупо. И про «картошку», и про Элку, и про «сам не знаю, как получилось». Последнее вообще стало рефреном его виноватого выступления. Потом поднял на них глаза…

У мамы на лице была написана озадаченность. Вовсе не обвинительная в его сторону, а просто – озадаченность. Будто он заболел и рассказал ей о симптомах болезни, а она решала, к какому врачу лучше обратиться и где его взять, чтобы хороший в своем деле специалист был. Но бабушка… Лучше бы он и не смотрел ей в лицо. Нет, и на нем тоже не было ни презрения, ни обвинения… Было другое, еще хуже. На лице у бабушки был написан торжественный ужас. И озабоченная сосредоточенность. И проговорила она тоже весьма торжественно, распрямив спину и указав на него перстом, как царица Савская:

– Будем играть свадьбу, Георгий!

– Елизавета Максимовна… О чем вы? Какая свадьба? – выныривая лицом из своей озадаченности, тихо спросила мама.

Бабушка повернула к ней голову, смотрела долго и многозначительно. А мама смотрела на бабушку. Тоже многозначительно. Так они вели взглядами свой молчаливый диалог минуты три. Потом мама на тихой истерике произнесла вслух, почти сдаваясь:

– Да, да… Но при чем здесь Гоша, Елизавета Максимовна? Это же другое совсем… У нас с вашим сыном любовь была, взаимное чувство. А тут.

– Какая разница, Юля. Ребенок не должен страдать. Ты что хочешь, так же потом, как я, всю жизнь себя казнить? Нет, Юля, нет. Нельзя по-другому. Я вот хотела по-другому и сына потеряла. Да что я тебе буду доказывать, ты и сама все знаешь! Нет, Юля, нет!

– Но, Елизавета Максимовна! Это не тот случай! Даже близко не тот! Да и не виноваты вы ни в чем.

– Я сказала, будет свадьба! Пусть женится!

– Но он ее не любит!

– Зато ребенок будет расти с отцом! Твой внук, Юля. Или внучка. И ничего Георгию не сделается. Главное, он живой и здоровый, и при тебе… А мой Сашенька…

Бабушкины губы задрожали, и мама смолчала. Потом поднялась с места, подошла к бабушке, огладила по плечу. И вздохнула грустно.

Он тогда и внимания не обратил на подоплеку этой меж ними недоговоренности. Потому что, странное дело, но ему вдруг легко стало. Будто гора с плеч свалилась. Наверное, доминанта воспитанной с детства порядочности взяла верх. Так всегда бабушка говорила – ты должен вырасти порядочным человеком, как твой отец… Да, пусть лучше будет порядочность, черт с ним со всем! Даже в ущерб себе! Свадьба так свадьба, Элка так Элка!

– Мам, бабушка… Я женюсь, ладно. Я решил.

– Молодец, Георгий. Ты настоящий мужчина, – без особого энтузиазма отозвалась бабушка.

– Не надо, сынок… – тихо вздохнула мама. – Можно ведь как-то по-другому. Помогали бы, алименты платили.

– Нет. Все, я решил. Женюсь.

Да, ему легче стало. Только на краешке подсознания билась испуганная мыслишка – неправильно все это. Бред, бред какой-то. Надо немедленно все прекратить. Встать и уйти, хлопнув дверью. Но куда уйти? Сбежать от проблемы? И кому – хлопнуть дверью? Маме и бабушке, которые его проблему, дурака инфантильного, как-то решают? Пусть и неправильно?