Рафик усмехается:

— Не повезло.

Потом взбирается по железным прутьям и перелезает через пики наверху, падая с другой стороны — изодранный, в крови, но живой.

Долгое мгновение я колеблюсь. Я мог бы спастись так же легко, как Самир Рафик; но образ каида Шарифа, раздираемого львами, отпечатался в моей памяти с ужасающей четкостью, а я едва его знал. С Медником нас связывает куда больше, хотя он мне не всегда нравился. Как я буду жить, если позволю ему погибнуть в когтях львицы? К тому же всего час назад я хотел, чтобы меня забрала смерть. А теперь, как ни странно, понимаю, что выберу жизнь, даже если в мире и не будет Белой Лебеди. Глубоко вдохнув, я призываю дух сенуфо; мою маску, кпонунгу.

Обряд Поро я прошел не до конца, не стал частью тайного мужского общества, которое учит юношей сенуфо мудрости, силе и ответственности, поскольку в тот год, когда я начал учиться, меня захватили торговцы невольниками. Но я участвовал в танце кпонунгу и знаю ее могущество. Маска у нас служит для битвы со злом, в этом мире или в грядущем; видимом или незримом. Иногда маска — это просто щит, гладкий панцирь, заслоняющий от зла; но она может быть и выражением предельной ярости. Я вызываю в мыслях могучие челюсти крокодила, зубы гиены, против которых ничто не может выстоять; добавляю бивни бородавочника и рога мускусного быка; а между ними помещаю хамелеона, изменчивое создание. И уже потом, подумав, представляю себе армию муравьев, идущих вверх по маске и за ее край с решимостью тех, кого не остановить. С рычанием я ныряю обратно в воду и выпускаю на волю весь гнев, всю ярость и скорбь, какие когда-либо чувствовал под маской. На мне больше нет второго лица, лишь мое собственное. И я больше не Нус-Нус, не Половинник, евнух и невольник; меня зовут Акуджи. Я умер, но не сплю.

Львица неуверенно на меня смотрит. Потом, сморщив морду, полностью показывает огромные клыки: но это скорее страх, чем враждебность. Спустя несколько мгновений, готовых разрешиться кровопролитием, она отступает, подняв волну, и выбирается на берег, чтобы вернуться к пирующим собратьям.

Бен Хаду, онемев, смотрит на меня. Я не могу представить, что он видит, и мне в кои-то веки не важно. Я не думаю, я просто действую, и простота действия так чиста, что обжигает меня изнутри, взрываясь восторгом и мощью, словно во мне живут все мои предки. Я хватаю Медника за одежду и без церемоний волоку за собой: через воду, на берег и к решетке. И тут, внезапно, через решетку переваливаются стражи: четверо, нет, пятеро, с копьями и мечами. Вот, значит, как, думаю я: раз нас не убили львы, явились бухари, толкать нас обратно в яму, чтобы мы ни в коем случае не избежали наказания. Но они поднимают бен Хаду и выносят его из ямы; а потом возвращаются за мной.

Обращаются с нами бережно, словно мы — почетные гости султана, которые по некой ужасной случайности оказались среди львов.

38

Раджаб, 1092 Г. X.

Самир Рафик недолго остается на свободе. Упрямец султан, невзлюбивший его за себялюбивый побег из ямы со львами, велит отдать Рафика палачам. Услуги Фаруха помогают ему признать, что обвинения против каида Мохаммеда бен Хаду и меня, заместителя посла, были ложными.

Хотя, конечно, Медник и правда позволил писать с себя в Лондоне портрет. Дважды.

И женился на дворцовой служанке.

А я в самом деле пил вино и эль, пока мы были в Англии.

И, разумеется, самое чудовищное: я украл сына султана и отдал английскому королю. Но поскольку доказательств нет, Рафик, видимо, решает, что упоминать об этом страшном преступлении не стоит.

Но мы не распутничали и не буйствовали в пьяном виде, как показал Рафик после нашего ареста, и остальные участники посольства, видя, как повернулись события, предпочитают держаться с бен Хаду, а не с тем, кто на дыбе.

К тому времени, как Фарух применил свои самые изощренные методы, племянник великого визиря готов был бы поклясться в чем угодно — так и вышло. Я слышал, он признавался в самых разных преступлениях, включая убийство травника сиди Кабура, которое, по его словам, было частью плана Абдельазиза по свержению Зиданы и ее ядовитых отпрысков, а подтолкнуло его дядю к этому желание заточить меня в своем доме в качестве катамита. Но поскольку это не имеет отношения к приказу султана, касавшемуся сведений об английском посольстве, слова Рафика сбрасывают со счетов как пустой разговор, и тот, кто рассказывает мне об этом, бесконечно извиняется, что повторяет подобные клеветнические измышления.

Вскоре Рафик скончался.

Бен Хаду возвращают должность первого министра при дворе Исмаила. Мне даруют свободу. Когда я наконец вынимаю из уха серебряную серьгу невольника, голова кажется мне непривычно легкой, она словно клонится на сторону. Я выбрасываю серьгу в ров возле ямы со львами: там ей самое место. Думаю, в тот миг, когда мной овладела кпонунгу, султан увидел нечто, заставившее его понять, что он больше не хочет, чтобы я был его писцом, или хранителем Книги ложа, или даже Состоящим при туфлях. Вместо этого он назначает меня старшим офицером бухари и отсылает в Фес.


Там четыре месяца спустя я получаю послание от императрицы Зиданы. Гонец переминается с ноги на ногу, ожидая моего ответа. Его одежда в пыли; у него не было времени даже умыться.

— Скажи своей госпоже, что я буду у нее через три дня, — говорю я.

Задержка его не радует, но теперь я — свободный человек, и Зидана не имеет надо мной прежней власти. Я смотрю гонцу вслед с дурным предчувствием: я больше не хочу бывать в Мекнесе. Одна мысль о гареме наполняет меня яростным, жгучим гневом — жизнь Элис попусту погублена, и я не желаю видеть женщину, так долго строившую против нее козни, а возможно, и ускорившую ее уход. Но я дал слово другу, и слово это надо держать.

Поэтому на следующий день я иду к алхимику Натаниэлю Дрейкотту. Я застаю его в садовой постройке, стоящей на краю двора за домом бен Хаду. Он дистиллирует какую-то тягучую оранжевую жидкость. Когда я с ним здороваюсь, он улыбается, изучая сквозь толстые очки мою непривычную форму и, без сомнения, переменившуюся манеру себя держать.

— Нус-Нус, дорогой мой друг…

— Прошу, зовите меня Акуджи. Я разделался с прежним именем.

Он хлопает глазами.

— Акуджи, — медленно произносит он, потом повторяет про себя. — Удивительно. Не забыть рассказать Элиасу, когда в следующий раз буду ему писать. А вот, попробуйте.

Он протягивает мне ложку жидкости.

— Это масло плодов древнего дерева, которое растет только к юго-западу от здешних мест… Ну, по крайней мере, мне так сказали.

Масло скользит по моему языку, вкус у него сладкий и слегка ореховый. Пока я смакую его, из мечети Карауин доносится призыв на молитву — он звенит над всем окруженным стенами городом, и мгновение спустя к нему присоединяются голоса еще сотни муэдзинов. Звук неземной: даже прожив здесь несколько месяцев, я не могу к нему привыкнуть. Не из-за него ли глоток масла вызывает у меня такие необычные ощущения?

Натаниэль улыбается и, когда стихают последние ноты, говорит:

— В народе это вещество называют «арган», — или, возможно, так называется само дерево. Мой арабский с каждым днем совершенствуется, но, полагаю, это берберское слово. Крестьяне собирают не переваренные косточки, когда сам плод съедают козы, и подвергают их сложному и очень длительному обжариванию и отжиму. Масло они потом крайне бережно используют для приготовления еды, и вкус у него в самом деле восхитительный; но у меня есть основания полагать, что, если масло дистиллировать и очищать дальше, его свойства станут едва ли не волшебными. Цвет лица, пищеварение, борьба со старением — оно может оказаться даже чудеснее Primum Ens Melissae.

— Как раз из-за эликсира я и пришел.

Я излагаю ему послание Зиданы.

На мгновение Натаниэль кажется расстроенным. Но веселеет, когда я уверяю, что через неделю он сможет вернуться к очистке масла. Он уходит переодеться — в красный тюрбан и длинное черное одеяние. В таком наряде и с бородой, которой оброс за последние недели, Натаниэль легко сошел бы за ученого талеба из Карауина.

Я беру его сумку, закидываю на плечо, и мы вместе шагаем по пыльным узким улочкам медины к реке и фундукам, где нас дожидаются лошади. Мы как раз переходим мост под стенами университета, когда ко мне тянется рука и дергает за бурнус. Я опускаю взгляд.

Страшный искалеченный нищий сидит на земле, жалкая милостыня лежит рядом с ним на куске грубой ткани. Проказа, или какая-то другая жестокая болезнь, съела выступающие части его тела: нос, губы и почти все пальцы рук и ног. Она также отняла у него один глаз и оставила глубокие борозды повсюду на коже, сколько видно. Я не могу припомнить, чтобы видел что-то ужаснее.

— Салям алейкум, — мягко говорю я, и рука моя сама тянется к кошельку на поясе за парой монет для бедняги, но он еще настойчивее дергает меня за плащ.

— Нссс… Нссс…

— Похоже, он вас знает, — говорит Натаниэль, с каким-то ужасом глядя на нищего.

Даже в Лондоне нет ничего столь глубоко омерзительного, как это бедное существо.

Узнавание поднимается во мне медленно, как зимнее солнце. Это великий визирь. Вернее, то, что от него осталось после того, как самый крепкий мул из конюшен султана тащил его за собой много миль по каменистой пустыне.

— Малеео… Абдельазиз.

Руина человека, оскопившего меня, мерзко улыбается — зубов у него нет, язык обрублен — и пытается встать на остатки ног, но падает.

Увидев, во что превратился мой враг, я должен был бы испытать горькое торжество, но я чувствую лишь жалость. Я достаю из сумки на плече флакон приготовленного Натаниэлем эликсира, из тех, что поменьше, и бросаю его на колени нищему.