Я с благодарностью удаляюсь в одиночестве к себе, чтобы внести соответствующую запись в Книгу ложа:


Пятый день первой недели месяца Раби аль-авваль.

Азиза, невольница из Гвинеи, золотые передние зубы, длинная шея. Девственница.


Какое-то время я в унынии смотрю на эти бесстыдные слова, потом со вздохом захлопываю книгу и откладываю ее. Лишь после того открываю сундук. Там, где лежали бурнус и священный Коран, теперь зияет пустота. Зидана как-то ухитрилась их забрать; так же, как ухитрилась устроить, чтобы нынче ночью лишилась девственности маленькая Азиза. Азиза неопасна, а вот Фатима, сестра хаджиба, не должна попадаться султану на глаза. У Абдельазиза давние замыслы по поводу наследника. Он высокороден, пусть его семья до того, как взошла звезда хаджиба, и была небогата. Исмаил доверил ему все в государстве, в том числе и ключи от сокровищницы; даже Зидана боится прямо ему угрожать, хотя двое слуг, пробовавших его еду, непостижимым образом скончались. В конце концов, Зидана — рабыня без рода и положения, кроме того, что дано ей по прихоти султана. А он — человек прихотей, мы все знаем по себе. Я своими ушами слышал, как Абдельазиз внушал султану, что его признанный наследник должен быть чистых марокканских кровей, если повелитель желает, чтобы империя была в безопасности после его смерти (да будет Милосердный склонен отодвинуть этот ужасный день как можно дальше). Только хаджиб мог отважиться заговорить о таком и сохранить жизнь; но Исмаил потакает визирю, обращается с ним, как с братом. Правда, с красавицей Фатимой он обращается вовсе не как с сестрой, с такой-то грудастой озорницей. Три года назад она родила мальчика; к несчастью, ребенок не выжил — а то занял бы положение выше младшего сына Зиданы. В прошлом году Фатима снова родила мальчика, и этот пока, кажется, покрепче. Вот только Фатимы сегодня вечером не было видно; скорее всего, она была не в настроении, благодаря тщательно отмеренному количеству аконита.

Я ложусь на диван и, сам того не желая, вдруг вспоминаю еще кое-что о минувшем страшном дне.

Проклятые пробковые башмаки!

Я оставил их под прилавком сиди Кабура, думая забрать на обратном пути. Сердце мое вот-вот начнет колотиться о прутья своей клетки, мой стон оглашает ночь. Нельзя, чтобы меня снова увидели возле лавки. Послать за башмаками мальчика-прислужника? А если его остановят и допросят? Никто не станет лгать из любви ко мне, а денег у меня нет.

Между лопатками у меня проступает пот. К горлу подкатывает тошнота.

Пробковые башмаки. Всего лишь пробковые башмаки. Куча народу на улицах носит такие, не я один, хотя мои, пожалуй, получше, чем у большинства. Я пытаюсь побороть страх и лежу, таращась в темноту.

4

День соединения первой недели месяца Раби аль-авваль, 1087 Г. X.

Муэдзин начал первый призыв на молитву перед рассветом, напоминая мне, что лучше молиться, нежели спать. Как правило, я предпочитаю молитве сон, вот только прошлой ночью я не сомкнул глаз. С песком под веками, со свинцовой обреченностью в груди я скатываюсь с дивана, совершаю омовение, одеваюсь в лучшее пятничное платье и спешу к своему господину Исмаилу, чтобы сопровождать его в мечеть.

Только я выхожу из комнаты, двое мальчиков, прислуживающих султану, проносятся по коридору, едва не сбив меня с ног.

— Эй! — кричу я им в спины. — У вас глаз нет?

Абид оборачивается. Ему явно нехорошо.

— Его Величество ужасно не в духе, — предупреждает он и мчится прочь, словно за ним гонятся демоны.

В роскошные двустворчатые двери под аркой-подковой, ведущей в личные покои султана, я прохожу беспрепятственно — и тут же падаю ниц, касаясь лбом изразцов на полу. Только тогда я вижу, что не одинок в выражении почтения. По левую руку от меня тем же занят Биляль, страж дверей. Удивительное дело: во-первых, как страж дверей он должен бы сторожить двери, а не лежать тут на изразцах; во-вторых, он как-то странно на меня смотрит. Потом до меня доходит, отчего он так непривычно косит.

Тело Биляля распростерто недалеко от меня… и отдельно от головы, которая, как я теперь вижу, стоит торчком на обрубке шеи. Губы ее слегка приоткрыты, словно от удивления — разлука была внезапной.

— А, Нус-Нус, ты вовремя! Поднимайся, поможешь мне с тюрбаном. Понять не могу, куда запропастились эти дрянные мальчишки, только что были тут.

Исмаил кажется спокойным, даже веселым — хотя все кругом говорит об обратном. Я боязливо поднимаюсь, подобающим образом опустив взгляд, поскольку уже заметил, что Его Величество нынче утром облачился в халат цвета золотого подсолнуха, увы, испорченный теперь неприятным алым пятном. Желтый халат — это дурной знак. Очень дурной знак, особенно в сочетании с обезглавленным стражником.

Сказать Исмаилу про пятно? Он едва ли пожелал бы идти к молитве в одежде, оскверненной кровью; но кто знает, как он себя поведет, если я укажу ему на пятно, подразумевая тем самым, что он причастен к смерти бедного Биляля? И меньшие огрехи в манерах карались жестокой смертью. С другой стороны, позволь я ему выйти в запачканном халате, он рано или поздно заметит пятно и, вполне возможно, убьет меня за то, что я не исполнил своих обязанностей. Выбирать надо из двух зол, поэтому я сосредотачиваюсь на заматывании тюрбана, и, однако, не могу не поглядывать на все расползающуюся алую лужу и блестящий красный след на любимом клинке султана, украшенном серебряной чеканкой и словами Пророка: «Меч — ключ небес и ада». Уж для Биляля точно.

Когда с тюрбаном покончено, Исмаил закалывает его спереди крупной рубиновой булавкой, расправляет рукава и начинает разглаживать складки на полах халата. На мгновение, нахмурившись, замирает. Трогает пятно.

— Это еще откуда?

В голосе его звучит неподдельное удивление. Потом он поднимает взгляд и пристально на меня смотрит.

Его копье прислонено к стулу, а стену в двух шагах украшает с десяток мечей, кинжалы и скрещенные секиры — убить меня можно чем угодно, на выбор.

— Не знаю, повелитель, — шепотом произношу я.

— Что за незадача, — мягко говорит Исмаил. — Нельзя в таком виде идти в мечеть. Принеси мне, прошу, любой зеленый халат, Нус-Нус. Они в сандаловом сундуке. Да, зеленый сегодня будет в самый раз.

Вернувшись, я нахожу его в том же настроении — он смотрит в пространство, словно размышляет. Я распутываю тюрбан, снимаю с него шафрановый халат, помогаю надеть свежий зеленый и заново заматываю тюрбан. Потом омываю его руки розовой водой, вытираю — и сам мою руки.

— Прекрасно.

Он снова втыкает рубиновую булавку, кладет мне руку на плечо и стискивает его вроде бы из приязни.

— Ну что ж, Нус-Нус, пойдем помолимся.

Он лучезарно улыбается мне и идет к двери, аккуратно переступая через труп, словно это просто неудобный предмет мебели. В дверях он озирается по сторонам.

— Куда, во имя Аллаха, подевался Биляль?

Потом печально качает головой, удрученный таким небрежением, и идет к мечети.


Через час, когда мы возвращаемся, у двери стоит другой страж, а все следы Биляля тщательно убраны. Комната так спокойна, что невольно задаешься вопросом: да произошло ли здесь что-нибудь? Но пока я пробую завтрак повелителя, мелкие подробности бросаются мне в глаза, и я не могу не думать о своей собственной окровавленной одежде и испорченном Коране. Не говоря о злосчастных пробковых башмаках.

Исмаил, словно читая мои мысли, говорит:

— Принеси сокровище Сафавидов в библиотеку — теперь, когда перестал дождь, откладывать нет причин.

Я выхожу, пятясь и потупившись, и мысли мои в смятении.

Стоит мне войти в свою комнату, меня охватывает неодолимое ощущение, что здесь кто-то был, пока я отлучался. Я осматриваюсь, но на первый взгляд ничто не изменилось. Потом мои ноздри расширяются: слабый отзвук нероли и мускуса, аромата самой Зиданы, запретного для других. Неужели императрица лично побывала здесь? Трудно поверить, что самая могущественная, самая опасная женщина королевства посетила мою скромную комнату, пока я был на молитве с ее мужем. Я представляю, как она шарит по моим жалким пожиткам с хитрой ухмылкой, и передергиваюсь. Откидываю крышку деревянного сундука, почти ожидая найти там что-то зловещее; но там, аккуратно сложенный, лежит белый бурнус. Я вынимаю его и встряхиваю. Нет сомнения, это тот же плащ, что был на мне вчера, поскольку золотое шитье на капюшоне неподражаемо — но там, где его пятнала кровь травника, теперь сияющая чистота, он едва ли не лучше и ярче, чем был.

Под ним лежит Коран Савафидов, его позолоченный переплет нетронут. Я вынимаю его и прижимаю к груди. Благодарю Тебя, о, Милосердный, говорю я вслух, потом добавляю, подумав: «И тебя, госпожа моя Зидана, да пошлет Всемогущий тебе долгие годы и радость». Никогда еще я так яростно не верил в милость Аллаха, в его бесконечную мудрость и сострадание.

Я бросаю плащ обратно в сундук, сую сафавидский Коран под мышку и бегу в библиотеку.


В библиотеке талеб нараспев, усыпляюще, читает суру Луна, а мой повелитель Исмаил сидит на троне, инкрустированном золотом и перламутром, погруженный в поэтические ритмы священных слов. Когда я вхожу, его глаза останавливаются на том, что я несу. Он ждет, чтобы ученый дочитал суру, потом машет рукой, отпуская его. Я вижу, что талеб тоже смотрит на книгу, и знаю, что для него мучительно быть отосланным, не поглядев на это бесценное сокровище; знаю я и то, что воля Исмаила — лишить его этой возможности. Мой повелитель неоднозначно относится к ученым: он ценит их общество за отраженный свет, что они бросают на него, но не ценит их мнение, если оно противоречит его собственному. Он меняет талебов с изрядной быстротой, поскольку не вовремя произнесенные речи или нежеланные проповеди частенько приводят их в яму с берберийскими львами или ядовитыми змеями, или к падению головой вперед в колодец.