Он заложил руки за голову, вытянул ноги и взглянул на картины, развешенные матерью над камином, – «Звездную ночь» Ван Гога и автопортрет Гвена Джонса.

Он поднялся с дивана и стал смотреть на них, словно мог таким образом лучше понять мать. Как ловко она их повесила – не слишком ровно, без педантизма, но так, что приятно глазу.

Она все делала хорошо: готовила еду, приводила в порядок одежду, ухаживала за садом, вышивала и развлекала домашних. На диване лежали подушки, вышитые ее руками. На его взгляд, их было даже многовато. Он взял одну в руки и полюбовался на тысячи тысяч крошечных, аккуратных стежков, сделанных в послеполуденные часы, на бабочек и единорогов.

Сквозь величественные звуки Моцарта он услышал слабый стук дождевых капель в оконное стекло. Когда-то мать мечтала стать профессиональной пианисткой. В детстве, лежа в постели, Дом любил слушать полонезы Листа, вплывавшие в его комнату словно дым, или отрывистые «там-там-там» ее маленьких рук, когда мать исполняла свою собственную интерпретацию Девятой. Но теперь ее рояль стоял в углу комнаты, будто важный, но забытый родственник, и был завален семейными фотографиями. Роскошный «Steinway»[17], который был когда-то ее жизнью и едва не разорил ее отца.

Конец этому положил отец Дома. Возможно, не нарочно. Он женился на умной, молодой француженке, а через пару месяцев заболел тиннитом[18] и не мог, по его словам, выносить всякие лишние шумы. Потом родились дети – сначала Фрейя, а через два года Дом. Муж успешно продвигался по карьерной лестнице. Наконец, в холодную зиму 1929 года после обморожения рук ей пришлось и вовсе отказаться от своей мечты. Мать больше не развлекала гостей Сен-Сансом[19] или Джоплином[20] и даже не аккомпанировала, когда гости пели дуэтом. Когда-то она учила музыке маленького Дома и утверждала, что при должном усердии он достигнет успехов. То, что когда-то было источником восторга, превратилось в источник стыда, в свидетельство слабости характера. Даже в детстве Дом замечал, как у матери навертывались слезы на глаза, когда ее спрашивали: «Разве когда-то вы не играли довольно хорошо на фортепиано?»

Дом взглянул на лицо Фрейи в серебристой рамке, стоявшей на рояле. Фрейя – веселые, озорные глаза и такие же, как у него, густые темные волосы. Теперь сестра жила в Лондоне, служила в ВААФ[21]; ей нравилось ее занятие – «быстро наносить на карту всякую всячину».

А вот и он сам в лихой позе жокея – призрак, явившийся из другой жизни, – на пляже в Солкоме, в обнимку с кузенами Джеком и Питером (теперь оба служат в армии). В тот вечер они много плавали, жарили на морском берегу колбасу и ушли, когда на небе уже ярко светила луна. Теперь тот пляж усыпан ржавой проволокой и кусками горелого металла. На другом снимке, который особенно нравился матери, он, еще ни разу не брившийся, в своей первой военной форме сидел на крыле «тигрового мотылька», маленького биплана «Тайгер Мот», на котором учился летать.

Тот год был полон замечательных событий: они с Джеко начали летать, получили свой первый комплект летного обмундирования; Треднелл, их первый инструктор, орал на них: «Что ты дергаешь за штурвальную колонку, как за ручку сортира»; первый одиночный полет; даже драма первого в жизни завещания, когда тебе двадцать один год. Все было восхитительно, все вызывало восторг.

Первый полет состоялся тогда, когда Дом освободился от родительской опеки, а заодно от всех других нитей долга и привычки, которые привязывали его к семье. «Наконец-то я свободен, – думал он. – Пугающе и бессовестно свободен, – когда парил над землей, над церквями и городками, школами и пашнями, испуганный и окрыленный. – Наконец-то свободен!»

…Музыка медленно рассыпалась по комнате блестящими бисеринками и чуть не довела его до слез. Он снова вспомнил Сабу Таркан: ее задорную шляпку, нежную выпуклость живота под красно-белым платьем, хрипловатый голос.

Он никогда не верил в любовь с первого взгляда. Ни раньше, ни теперь. В Кембридже, где он разбил не одно девичье сердце и где, по собственным оценкам, вел себя как мелкий подлец, он мог прочесть целую лекцию о том, насколько эти представления нелепы. Его реакция на Сабу Таркан оказалась более сложной – его восхищало, как она вошла в их шумную палату: без извинений и самооправданий, не снисходя до них и не требуя одобрения. Он вспоминал ряды обожженных, изувеченных ребят, лишившихся своей мечты и своего здоровья. Эта девушка унесла их своими песнями за пределы того мира, где возможно быть победителем или неудачником, где господствуют нехитрые человеческие понятия. Какой же силой она обладала?!


– Я принесла тебе сырную соломку, – сообщила мать, входя в комнату с подносом в руках. – Вот посмотри. Я приготовила печенье из сыра, который мы получаем в пайке.

– Присядь, Мису. – Он похлопал ладонью по дивану. – Давай выпьем.

Она налила в небольшой бокал «Дюбонне» с содовой, свою порцию на ланч, а ему – пиво.

– Ах, как приятно. – Она скрестила в щиколотках свои безупречные ноги. – Ой-ой, непорядок! – Она увидела нитку, торчавшую из подушечки, и откусила ее ровными белыми зубами.

– Мису, перестань суетиться и выпей. По-моему, нам с тобой надо как-нибудь напиться до чертиков.

Она вежливо посмеялась. Ей потребуется еще некоторое время, чтобы оттаять. Ему тоже – он снова чувствовал себя уязвимым, хрупким.

– Вот, возьми еще. – Мать протянула ему сырную соломку. – Только не испорти себе аппетит… Ой, прости! – Поднос ударил его по руке. – Больно?

– Нет. – Он поскорее взял две соломки. – Сейчас уже ничего не болит. О, вкусно!

Потом была небольшая пауза. Ее нарушила мать.

– Я вот что хотела тебя спросить: тебе надо принимать какие-нибудь таблетки или…

– Ма, – решительно заявил он. – Сейчас я в полном порядке. Ведь это была не болезнь. Я здоров как бык. Вообще-то, я бы прокатился после ланча на папином мотоцикле.

– Что ж, прокатись. Не думаю, что он стал бы возражать. Сейчас он редко садится на него. – Дом заметил, что мать беспокоится, но не стал придавать этому значения. – Мотоцикл в гараже. Кажется, бензина там достаточно, – храбро добавила она.

– Я ненадолго.

– Так у тебя сейчас ничего не болит?

– Ничего. – Он кривил душой; ему просто не хотелось говорить с матерью – во всяком случае, сейчас, – о том, что беспощадный стальной шар ударил в середину его жизни и едва не забрал у него все: молодость, друзей, карьеру, лицо…

– Что ж, сынок, я могу лишь сказать, – она бросила на него быстрый взгляд, – что выглядишь ты чудесно.

Он внутренне поежился. Мать всегда уделяла слишком большое внимание внешности людей. Упрек в ее голосе, когда она отмечала у кого-то слишком длинный нос или слишком большой живот, говорил о том, что она считала такого человека либо неряшливым, либо глупым, либо тем и другим. Некоторые летчики из их палаты так обгорели, что их едва можно было узнать, но все равно они оставались нормальными людьми.

– Правда? – Он не сумел скрыть горькую нотку в своем голосе. – Что ж, все хорошо, что хорошо кончается.

Он обидел ее и тут же почувствовал себя виноватым. Мать пересела на другой конец дивана и сгорбилась.

– Какая чудесная музыка, – сказал он. – Спасибо за такой выбор. В госпитале мы слушали только трескучий радиоприемник. Правда, несколько раз к нам приезжали артисты.

– Было что-нибудь стоящее?

– Да, пара концертов.

«Певицы?» – Он представил себе, как мать произносит это слово, а потом с мимикой профессионального музыканта спрашивает: «Что, они неплохо пели?»

– В госпитале я понял, – сказал он, – что мне опять хочется играть на фоно.

– Неужели? – Она недоверчиво, даже подозрительно взглянула на сына, словно ожидая подвоха.

– Да.

Она повеселела и взяла его за руку.

– Ты помнишь, как ты играл когда-то? Своими милыми маленькими пальчиками? – Она элегантно взмахнула рукой, сверкнули бриллианты. – Пухлыми, как чиполатас, маленькие колбаски такие в Италии. Сначала у тебя мало что получалось, а потом ты уже исполнял Шопена. Знаешь, ты мог бы добиться огромного успеха, – добавила она, – если бы любил музыку.

– Да-да, непременно, – отмахнулся он. Спор этот был у них давний. – Я оказал огромную услугу Вальтеру Гизекингу[22], не сделавшись его соперником… А помнишь, как ты чуть не отрубила эти милые маленькие пальчики? – насмешливо напомнил он. Однажды они поссорились, когда он слишком громко и быстро играл «К Элизе», упиваясь своим упрямством. Она отругала его и потребовала, чтобы он исполнял пьесу легче и выразительнее, а он заорал: «Я люблю, когда громко и быстро». Тогда мать – ох, какой стремительной и яростной была в те дни ее реакция – так резко захлопнула крышку рояля, что он чудом успел отдернуть руки. У него посинел лишь ноготь на мизинце.

Она прижала ладони к лицу.

– Почему я так злилась?

Ему хотелось сказать: потому что это было для тебя очень важно, потому что тебя страшно задевали некоторые вещи.

– Не знаю, – мягко ответил он и снова вспомнил ее тогдашнее злое лицо, освещенное лампой.

– Слушай, непокорный ребенок, – сказала она, вставая. – Ланч готов. Давай поедим.

– Да, Мису, давай.

Пожалуй, это был самый безопасный выход из ситуации.

Потом они сидели за кухонным столом лицом к лицу. Разговор не клеился, но мать, к счастью, так и не спросила про Аннабел, ведь ответ бы ее огорчил. Ей нравилось, как Аннабел одевалась, нравилась ее изящная фигура, нравились ее родители. Мало того, мать пришла бы в ярость от того, что у какой-то девицы хватило глупости отвергнуть ее замечательного сына. Сам Дом уже приготовил и отрепетировал оптимистичный отчет о том эпизоде. Да, теперь он даже радовался, что Аннабел ушла, – меньше народу будет тревожиться за него, когда он вернется в авиацию.

Мать налила ему бокал вина и положила на тарелку кусок жареной баранины с восхитительным луком, морковью и зеленью – все с собственной грядки. Он жадно ел и знал, что она радуется его аппетиту и постепенно оттаивает.