Мать услышала рокот мотора и выбежала на дорогу. Она стояла под деревьями, прижав ладони к щекам.

– Мальчик мой, – повторяла она. – Поправился. Ты выглядишь как новенький.

Потом они, взявшись за руки, направились к дому. У их ног крутились собаки; старый пони, только что пасшийся на поле, шумно фыркал и бил копытом.

– Как ты жил там, в Рокфилде? – спросила мать. Она знала лишь то, что туда посылали ожоговых раненых, чтобы вытащить их в «реальную жизнь».

– На удивление весело, – ответил он и рассказал ей о симпатичном домике возле Челтнема, который предоставила для поправки раненых некая местная леди, о бочонках пива, хорошеньких сестрах милосердия, нескончаемых вечеринках. Упомянул и про жалобы соседей, говоривших, что они ожидали приезда выздоравливающих героев войны, а не молодых хулиганов. В ответ раздался вежливый и нервный смех матери. Он переборол искушение и не опустил голову, словно виноватый мальчишка. В то утро он уже успел пролететь на высоте десять тысяч футов над Бристольским заливом, над стадами овец, маленькими заплатками полей, школами, церковными шпилями – над спящим миром. И это было чертовски здорово. Малыш Дэниелсон, один из последних уцелевших друзей из отряда, хитростью вывел биплан «Тайгер Мот», стоявший в ангаре возле Глостера. Руки Дома дрожали, когда он впервые за много месяцев застегивал пряжку кожаного летного шлема. С бешено бьющимся сердцем он аккуратно прокатился по взлетной полосе, обрамленной с обеих сторон огнями, и испустил радостный вопль, когда взмыл в ясную и бездонную синеву.

Потрясающе! Замечательно! Чудесно! Он снова в небе! Снова в небе! В госпитале его пробивал пот ужаса при мысли о том, что ему снова предстояло вернуться к сидячей мирной работе. Да и перед полетом он волновался, что не сумеет управлять машиной, что его руки пока еще недостаточно сильные. Но никаких проблем не возникло: маленький биплан был под его руками таким же послушным, как парусная яхта. Воздух обжигал лицо, слева громоздилось кучевое облако. Внезапно Дом почувствовал, как россыпь осколков сложилась в его душе в прежнюю цельную картину.

Услышав его радостный вопль, Малыш Дэниелсон тоже завопил от радости, а через несколько минут похлопал его по плечу:

– Давай, закругляйся, старик, пора – а то попадем под трибунал.

Потом они устроили шумный завтрак – тосты, фасоль, чай кирпичного цвета – вместе с Малышом и еще одним пилотом в новенькой форме, на которой еще виднелись фабричные замятины. Никто не суетился, не спрашивал его про госпиталь – эмоции всегда сводились тут до минимума – это было негласным правилом. Дурным тоном считалось и унылое расположение духа, а уж тем более разговоры на мрачные темы. И это тоже было нормально. Четверо из его друзей уже погибли, пятеро пропали без вести и, скорее всего, тоже расстались с жизнью, а один был захвачен немцами за линией фронта. Через пять месяцев (если он, конечно, доживет) ему стукнет двадцать три…

– Сейчас ты увидишь, у нас тут произошли кое-какие перемены. – Мать, сияющая от счастья, легконогая, почти танцевала. – Там, где росли розы, теперь мы посадили морковь и лук. Ну, ты ведь знаешь, сейчас всех призывают – «сажай для победы» и все такое… Ой, скоро я тебе все это покажу…

Она повела его прямо наверх, в его спальню, чтобы он оставил там чемодан. Кровать заманчиво манила к себе свежими простынями и пухлыми подушками. На ночном столике лежал пучок лаванды. Дом бросил взгляд на свои школьные фотографии; мать повесила их на стену в рамках. Вот он в Винчестере, в своей первой крикетной команде, на нем фланелевый костюм; а вот он стоит, расставив ноги, дурак дураком и с хитроватой ухмылкой щурится в объектив. Рядом с ним сияющий Джеко. Джеко, которого он уговорил присоединиться к нему и мобилизоваться и которого дразнил за легкомысленность. В последний раз он видел его кричащим, в вихре огня, когда его самолет пронесся вниз по спирали и исчез в морской пучине.

Скоро ему придется поехать в Лондон и поговорить с Джилли, невестой Джеко. Он с ужасом думал о том, что этот момент когда-нибудь настанет, но понимал, что это необходимо сделать.

Мать коснулась его руки.

– Пойдем вниз, сынок. Свои вещи ты разберешь потом. Спешить некуда.

Проходя мимо отцовского кабинета, Дом ощутил ноздрями слабый запах формальдегида. На обтянутой кожей крышке письменного стола стоял все тот же ужасный пластмассовый желудок с присоединенным к нему кишечником. Когда-то Дом пугал им сестру: притаскивал макет к ее двери и подсвечивал его зеленым светом фонарика. На полках виднелись все те же медицинские книги, аккуратно расставленные в алфавитном порядке.

– Отец приедет домой поздно, – сообщила мать и слабо улыбнулась. – У него день и ночь идут операции.

– Что, лучше не стало? – невольно вырвалось у Дома. Вообще-то он намеревался спросить об этом потом, за бокалом вина.

– Нет. Не слишком, – тихо ответила мать. – Папа почти никогда не бывает дома – работает больше, чем когда-либо.

В зеркале, висевшем в холле возле входной двери, Дом взглянул на свое лицо. Оно было, в общем-то, прежним; снова отросли и его темные волосы.

Ты везучий малый.

И эгоист. Ведь мог хотя бы ответить на письмо Джилли.

Прежде всего ему повезло, что на нем в тот раз были защитные перчатки. Их полагалось надевать, но он часто пренебрегал этим правилом, чтобы лучше чувствовать пальцами джойстик. Повезло, что его быстро подобрала санитарная машина и что он не обуглился в своем кокпите, пристегнутый ремнями. Но главным везением стало то, что он попал на лечение к Килвертону. Коренастый и короткорукий Килвертон, похожий скорее на мясника, чем на врача, был гениальным пластическим хирургом.

Этому человеку Дом был обязан жизнью. Он попал к нему с обугленными руками и лицом, от которого пахло жареным мясом, – такие ожоги получили название «летных», даже появился такой медицинский термин. Решительный и лишенный сантиментов доктор положил пациента в соляной раствор, а потом в операционной скрупулезно перенес на обожженную половину лица крошечные кусочки кожи, взятые с ягодицы. Теперь у Дома заметна лишь полоска точек длиной в дюйм над левым ухом. Да и то их уже закрыли отросшие густые волосы.

На прошлой неделе Килвертон вызвал его в свой неряшливый кабинет и похвастался своей работой перед двумя робеющими молодыми докторами.

– Вот, взгляните на этого молодого человека. – Он включил на своем столе лампу «Anglepoise»[15], чтобы было лучше видно. Толстые пальцы нежно дотронулись до лица Дома, и, как всегда, эти прикосновения вселили в него уверенность, что все хорошо. Кто-то из ребят в палате сравнил их со стимулирующими таблетками, засунутыми в задницу.

– Теперь никто и не поверит, что на лице был ожог первой степени – никаких келоидных рубцов. Да и под глазами кожа нормального цвета.

– Как же ему так повезло? – поинтересовался один из докторов. От усталости его молодое лицо отсвечивало зеленью. За день до этого им привезли пятерых тяжелых ребят, экипаж бомбардировщика, летавшего на побережье Франции.

– Помогло сочетание разных факторов. – Взгляд хирурга направился на Дома поверх очков-половинок. – К примеру, эластичная средиземноморская кожа, веками получавшая оливковое масло. У пациента мать – француженка, отец – англичанин.

– Я беспородный метис, – улыбнулся Дом.

– А в остальном чистое везение, – продолжал Килвертон. – Просто одни горят лучше, другие – хуже.

При этих словах Дом похолодел.

Томпсон умер в Ист-Гринстеде, когда его обработали дубильной кислотой. Килвертон называл такой метод лечения варварским и пытался его запретить. Бедняга Коллинз сгорел заживо в кабине в первом тренировочном полете. Ему было девятнадцать.

– Примечательно, что в идентичном пламени, – продолжал хирург своим ровным, почти безразличным тоном, – при идентичном температурном воздействии, разрушающем кожный покров и ткани, некоторые пострадавшие становятся монстрами… – Впрочем, он не произнес этого слова, а сказал «искалеченными на всю жизнь» или что-то в этом роде, чуть более тактично. И добавил, что «правильная кожа» – это каприз природы, ее подарок наподобие густых волос или железного желудка.

Как бы в подтверждение своих слов он дотронулся до пыльной герани, стоявшей на подоконнике.

– В общем, дело обстоит так: кто-то полностью выздоравливает, кто-то умирает, и самое досадное – что мы не знаем точно, почему так происходит. Ну, а ты… – он снова посмотрел на Дома, – можешь ехать домой. Покажешься мне через шесть недель.

Дом растянул губы в благодарной улыбке и, конечно, обрадовался. Лишь ночью его прошиб пот при мысли о таком своем везении. Почему он жив, а другие ребята погибли? Мысль эта не давала ему покоя.

– Я смогу летать? – Теперь он хотел только этого. – Вы можете меня выписать?

– Через шесть недель будет видно. – Килвертон выключил лампу, натянул на себя древний макинтош и направился к дверям, готовый встретиться с новыми ранеными.

– Я хочу летать. – За последние недели это желание переросло в одержимость.

– Слушай, парень. – Килвертон сердито нахмурился. – Твой отец хирург, верно? Дай передышку ему и твоей бедной матери. Пускай пока что летают другие. Явишься ко мне через шесть недель.

– Я здоров. У меня сильные руки. Давайте через четыре недели.

– Чертов упрямец! – На этот раз Килвертон даже не удостоил его взглядом. – Если не уймешься, придешь через шесть месяцев.


Мать всегда делала одновременно несколько дел. Вот и теперь она нарезала и обжаривала хлеб для ланча. На кухне витал аппетитный дрожжевой запах. Еще она жарила баранину в печке «AGA»[16]. Недавно мать заглянула в его комнату и спросила, не хочет ли он выпить перед ланчем виски с содовой. Сейчас она стояла перед патефоном и с особым выражением лица, которое он про себя называл «музыкальным», опускала тонарм с иголкой на пластинку.

И вот уже из ящика поплыли нежные и недолговечные, словно мыльные пузыри, звуки моцартовского «Концерта для фортепиано № 9», и у Дона перехватило горло. Он снова дома: музыка, жареная баранина, запах мяты, стук сковородок, пение матери. Сосновый паркет и на нем еле слышный аромат лаванды в том месте, где они с Фрейей иногда катались на трехколесном велосипеде – позволяли себе такую шалость. Ковер перед камином, где они сушили волосы воскресным вечером.