Джек решил купить отцу цифровой приемник и в воскресенье поехал в магазин «Каррис», что на окраине Харлингтона. Свободных мест на парковке почти не осталось. Моросил частый дождь, и сквозь раздвижные двери торопливо шагали люди, одни бежали с покупками к машинам, другие — еще порожняком в магазин. Джек смотрел на них из окна раздолбанного отцовского «форда» и думал: проклятое мы племя. Арфа тем временем все играла о беспросветной серости, и новая музыкальная фраза сжималась в его голове до нотных строчек. Вот она, наша Англия, думал Джек. Наш мир. Он уже не сопротивляется. Неба нет. Нет белых облаков. Остались только утраты, «Каррис», автомобили, непрерывной чередой пробивающиеся неизвестно куда и зачем, и обреченные на гибель белые медведи. И всем наплевать.

А ведь когда-то ты подавал такие надежды!

Эта арфа просто чокнутая. Не древняя она, не языческая, не заунывная и не озабоченная сохранением окружающей среды. Серая, и точка. В ней вся свинцовость этой жизни. Вся ее тщетность. Струйка мочи в океане. И арфа играет эту серость и бестолковую сутолоку в «Каррис». Бессмыслица, вот что это такое.


Днем Доналд теперь обычно дремал в кресле, не замечая, что непрочитанная газета или номер журнала «Моделирование планеров» сползли с его колен на пол. Он сильно постарел. И подумывал о переезде в Австралию, к Джулии и Майку. Они были бы ему рады, потому что им там одиноко без единой родной души. Так, по крайней мере, полагает Джек. Но Доналд вряд ли почувствует себя там счастливее, чем в Мидддсексе. Там даже послеобеденное время называют иначе. Когда звонила Джулия, отец говорил ей:

— Все еще думаю. Знаю, лапушка, у вас там хорошо и тепло. Голова у меня пока что работает. Вроде бы.

Рождество они встречали вдвоем. Доналд праздновать не хотел, предлагал просто скромно поужинать, но Джек все-таки зажарил индейку и подал к ней переваренную брюссельскую капусту; отец чуть не подавился каштаном. По телефону их поздравили Джулия и Денни. У отца с сыном на душе было тяжко и грустно, зато пьеса Джека ко Дню святого Георгия заметно продвинулась. Собственно, она разрослась в несколько пьес. На Радио-3 прозвучит отрывок из второй части — соло арфы в ля миноре. Ля — это Любовь. Ре — Рождение. Си — Смерть. В мажоре и в миноре.

По внутреннему трепету — напоминавшему толчки в черной осадочной породе — Джек понял, что опус удался. Он назовет свое новое сочинение «Серые дни». Смысл дойдет до каждого. Паузы между оборванными нотами словно подстегивают внимание — такого эффекта он еще не добивался никогда. Музыка для слепых. Любая музыка пишется для слепых — чтобы мы прозрели. В паузы, между серыми звуками арфы, высеченными из гранитной тишины, он на одну-две секунды ввел звуки транзистора — уродливый аудиохлам, долетевший из-за забора. Пьеса вышла замечательная. И все, буквально все в нее вместилось. Даже гудение ротационной сушилки для белья.

На Радио-3 пьеса решительно не понравилась. Прямо об этом не было сказано ни слова, но Джек все понял. Он отправил им партитуру целиком, отметив начало и конец отрывка из средней части; спустя две недели по электронной почте пришло холодноватое благодарственное послание. Его опус сочли «очень интересным и необычным», но выразили сомнение в том, что «он сочетается с прочими произведениями этой программы. Возможно, подойдет для исполнения в другое, более позднее время, для удовольствия любителей по-настоящему серьезной и глубокой музыки». Вопреки обыкновению Джек разразился ответным письмом, в котором яростно отстаивал свое сочинение, подкрепив аргументы подслушанной на встрече с Соумзом просьбой писать «сложную» музыку. Радио-3 немедленно пошло на попятную. Вот так теперь будет всегда, думал Джек. Никаких компромиссов.

Он не станет отвечать на заранее составленные вопросы и скажет то, что думает. Необходимо сказать то, что он на самом деле думает.

Пьеса вышла более чем на час звучания.

Он отправил ее Говарду, причем без особого волнения — понимал, что получилось хорошо. Неделю спустя пришло ответное письмо — настоящее, не электронное: три листа бумаги, исписанные красивыми фиолетовыми чернилами. «Серые дни» — произведение гениальное, заключил свой отзыв Говард. Причем без малейшей иронии.

— Мамочка, спасибо тебе, — произнес Джек. Он лежал на кровати, закинув руки за голову; письмо Говарда покачивалось у него на груди. — И тебе, Роджер, тоже спасибо. Ублюдок несчастный.

Глава одиннадцатая

Я вхожу в зал прилета таллиннского аэропорта и вижу группу мужчин, ожидающих посадки на обратный рейс. На них одинаковые желтые фуфайки с ярко-фиолетовыми надписями: «Жених», «Шафер», «Свидетель», «Шофер», «Лучший друг жениха», а у одного — «Несчастный брошенный ублюдок». Они напоминают только что выпущенных из тюрьмы арестантов, еще не привыкших к свету дня. Похоже, всех до единого зовут Крис. Голоса у них хриплые, но очень громкие. У одного на голове фетровый цилиндр с флажком святого Георгия.

В Таллинне я проведу всего одну ночь. Гостиница самая дешевая, какую только удалось найти, — серое бесформенное логово, пропахшее потом и бриолином. Стоит она в бывшей советской зоне, возле железной дороги, но до старого города можно дойти за считаные минуты.

Здесь холоднее, чем в Лондоне, температура примерно та же, что и шесть лет назад, хотя сейчас апрель, а не октябрь. Туристов гораздо больше, чем раньше, многие здания отремонтированы и покрашены, отчего они немного смахивают на городок из какого-нибудь диснеевского мультфильма. У меня такое чувство, что я непрошеным гостем вторгаюсь в собственные воспоминания. Кафе, где я познакомился с Кайей, где началась та длинная музыкальная фраза, не узнать: его переделали, выкрасили изнутри в ярко-красный цвет, поставили на столы ночники и назвали «Санкт-Петербург». Фасад светло-голубой, на затейливом крюке висит газовый фонарь. Из распахнутой двери несется уханье «транса», от которого сердце больно колотится в груди. К оконному стеклу прилеплено объявление, набранное на компьютере красивым готическим шрифтом: Никаких холостяцких вечеринок. Убедительно просим соблюдать вежливость.

В общем, кафе «Майолика» бесследно исчезло.

Я захожу в паб, который по-прежнему называется «У О’Луни»; над дверью деревянная вывеска, на ней от руки намалевано: Существует с 1994 года. Как и прежде, из-за двери несется музыка и крики посетителей, составляя резкий хроматический диссонанс. Музыка все та же, что и в девяносто девятом году, — типичные для ирландского фольклора перепевы и повторы (почему-то мне кажется, что она записана на кассету), но на сей раз кричат англичане, а не финны. Похоже, дело вот-вот дойдет до кулаков; я поворачиваю прочь, но тут из двери с воплями и оглушительным хохотом вываливается с десяток моих соотечественников. Хотя на дворе, несмотря на весну, изрядно холодно, одеты они по-летнему.

Я перехожу на другую сторону — не хочу привлекать к себе внимание воинственно настроенной компании. В то же время во мне просыпается любопытство. Они ведут себя здесь так же, как дома — в Хейсе, Харлоу или откуда там они сюда приехали. Один, заметив свое отражение в витрине, задирает сзади майку и мотает своим необъятным крупом; другой плюхается ничком и делает вид, что совокупляется с булыжной мостовой. Все то же, что и на родине.

Остальные, гогоча, подначивают приятеля и вдруг замечают меня. Я делаю вид, что читаю сообщения на зажатом в ладони невидимом мобильнике. До чего же короткая у меня линия жизни. Один рыжий толстяк с огромными волосатыми ноздрями (такое впечатление, что на мир он смотрит сквозь них) отделяется от группы и, не доходя до меня нескольких ярдов, орет:

— Эй ты, урод, блин, чего уставился?

Я и впрямь крепко разозлился. Такое чувство, будто орда чужеземцев буянит на моей родной земле. Я огрызаюсь, но не потому, что я храбрец — просто меня накрыл приступ слепого гнева. Эти хамы упились в зюзю дешевым пивом и таллиннской водкой. Глупо с ними вязаться. Но не вязаться я уже не могу. Они насмехаются надо мной, принимая меня за эстонца, во всяком случае, не за англичанина, и потому считают человеком низшей расы. И одновременно восторгаются собственным уродством, грубостью и жестокостью. В этом даже чувствуется некое намеренное комикование, этакая театральная бравада. Невольно думаешь, что зла они все же не причинят.

Но тот, кто так думает, сильно ошибается. И я в том числе. Не сказать, что я совсем уж простец — все же рос не в самом благополучном уголке Миддлсекса; мне было восемнадцать, когда на моих глазах человека в пивной извалтузили об пол так, что лицо превратилось в сплошное кровавое месиво. Но я утратил нюх, звериные инстинкты притупились.

И вместо того чтобы поскорее улизнуть, я огрызаюсь. Обратившись в крошечный черный шарик, мои слова летят со скоростью звука:

— Пора бы повзрослеть! — кричу я, привстав на цыпочки и тыча пальцем в ноздрястого. — Слабо мужиком стать? Черта с два ты повзрослеешь! Смотреть на тебя тошно! Понял? С души воротит!

Почти то же самое, в сущности, я давно собирался сказать себе.

Я надрывно ору и сам чувствую, что мне явно недостает достоверного люмпенского хамства. Слишком долго я жил в отрыве от него в местах вроде Ричмонда, Хэмпстеда и Уодхэмптона. В голосе слышатся учительские нотки, вопли оглашают улицу, но угрозы в них не больше, чем в шарике для пинг-понга.

В ответ раздается мощный рев; это не столько боевой клич пьяной ватаги, сколько возглас изумления: неужто слух их не обманывает? Неужто и впрямь кто-то осмелился выкрикнуть такое?! Пауза. Вернее даже, тишина. Тишина, что бывает перед решающей битвой. Шелест знамен. Случайное ржание одной лошади среди тысячных войск, выстроившихся друг против друга.

Сомкнув ряды, они движутся на меня. Я делаю попытку удрать, но поздно. Эдварду эта история пришлась бы по вкусу, мелькает мысль. Капец. Точка. Ком. Мы их облапошим. Я еще не успел испугаться.