— А отец чем занимался, Джек?

— Отец тоже не сидел сложа руки. Он был квалифицированным электриком и работал на крупном заводе компании «И-эм-ай»[26] у нас в Хейсе. Сейчас он на пенсии. А мать у меня слепая, — вопреки обыкновению добавил я. — На фабрике случилась авария. Ни взрыва, ни разлития жидкости — ничего такого не было. Но маме на голову свалилось что-то тяжелое, и она ослепла.

— Очень жаль, — чуточку беспечно откликнулась Кайя.

Я думал, она заговорит на другую тему, но, помолчав, она повернулась ко мне и спросила:

— Сколько тебе было лет?

— Лет пять или около того… Чудно, я напрочь забыл ту аварию. Вообще не припомню маму зрячей. Наверно, потому, что особой разницы между тем, что было до и после аварии, я не заметил. Она ведь свою слепоту скрывала. И до сих пор скрывает. Дома никто про это никогда не заговаривал. И теперь тоже — молчок. В жизни не слышал, чтобы кто-то из родных произнес слово «слепой».

Кайя кивнула.

— Так вот почему ты стал композитором, — задумчиво сказала она. — У слепых обычно слух лучше, чем у зрячих. Музыке зрение не нужно.

Я был поражен. Мысль об этой взаимосвязи никогда не приходила мне в голову. Но я сделал вид, что ничего особенно нового не услышал:

— Н-да, возможно. Кто знает? Однако мне сдается, что я проявлял интерес к музыке еще до аварии.

— Кстати, у нее были такие же большие карие глаза, как у тебя?

— Пожалуй. Но почему «были»? И сейчас есть. Просто они теперь ничего не выражают. Иногда мама даже почти не открывает веки.

Мне было тягостно обсуждать эту тему; зачем только я ее поднял? Мама так и не смирилась со своей слепотой. И я тоже, именно поэтому я почти никогда о ней не говорю. А если и случается упомянуть мимоходом, реакция людей вызывает лишь огорчение.

— Что это? — спросил я, указывая на возникшие за окном два серых, казарменного вида строения и несколько ветхих сараев неподалеку.

— Это колхоз, — ответила Кайя.

— Я о них всякого наслушался. Жуткое зрелище.

— Жуткое?

— Ужасное.

— Да, плохая затея. Но тогда, по крайней мере, на фермах работали люди. А теперь — никого.

Я вытянул из-под Кайи ее руку, поднес к губам и поцеловал костяшки пальцев. Нагретая рука пахла тканью и потом.

Автобус вез нас куда-то в туманную даль, неясную, как предсказание гадалки. В мое совсем иное будущее! А вам неужели никогда не хотелось пожить двумя разными жизнями одновременно? Я точно знал, что от Милли я не уйду. Но я так же твердо знал, что все оставшееся время проведу с Кайей. Эти две временные плоскости находились на разных уровнях моего существа — два исполнения в разных концах зала, оба независимы друг от друга, но в одной тональности; по загадочным причинам, а может, по чистой случайности, они вступают во взаимодействие. Меня прямо-таки подмывало расстегнуть на ней брюки, просунуть туда руку и дать своим пальцам волю. Интересно, чем сейчас занимается Милли? Небось, навязывает фотоэлектрические панели какому-нибудь бедолаге, одержимому идеей спасения нашей планеты.

— А чем занимается твой отец, Кайя?

Я и забыл, что она мне о нем уже рассказывала. При советской власти он был инспектором строительных объектов, напомнила Кайя, а теперь сидит без работы. Вместе с властью исчезли многие рабочие места. Развалилось здравоохранение, пенсионная система и прочее. Пришлось начинать все сначала. Теперь он изредка где-то что-то строит.

— Ничего, мы справимся, мы справимся, — заключила она, глядя в окно; казалось, развертывающийся за окном пейзаж — тоже часть этих усилий.

Если я и собрался сказать, что хочу на ней жениться, это не было бы сказано всерьез. Хотя отчасти мне этого хотелось всерьез. Я поцеловал ее в уголок рта. Сразу сильно пахнуло духами: то ли она плеснула на себя лишку, то ли духи из дешевых, но мне было все равно. Губы у нее припухли, словно еще не привыкли к холодному воздуху. Я раз пять-шесть чмокнул ее в милую припухлость; она не выпятила в ответ губы, они даже не дрогнули. Она отлично знала, что они и так безупречны. У меня в паху вспыхнули огоньки пламени.

— Наверняка справитесь, — шепнул я ей в ухо; и, отыскав его, точно сладкий плод в листве, легонько стиснул зубами мочку; она тихо засмеялась. Запах духов придавал ее коже химический привкус.

— Тебе известно, что значит «Хааремаа»? — спросила она, отклоняясь от меня на очередной колдобине.

— Очень красивое слово.

— Оно значит «остров объятия», по-эстонски haarama. Некоторые называют его островом мертвой хватки, потому что он тебя не отпускает. По-эстонски haare означает «хватать». Но возможно, что это значит остров осин — осина по-эстонски haa; слово существует со времен владычества датчан, мы просто это забыли. А у вас в Англии есть осины?

Я кивнул, хотя никакою силой не мог припомнить, как выглядит осина. Может, как те деревья в парке возле замка, которые я счел осинами? Или то была ольха?

— У них листья трепещут, — сказала Кайя, словно поняв, что я осины не знаю. — И живут они недолго.

Эстонские слова своей длительностью и мягкостью отдаляли меня от нее и одновременно сближали с нею.

— Остров объятия мне нравится больше всех. — Я осторожно обнял ее одной рукой и прижал к себе. — Осинка ты моя.

В ответ она полушутя сжала мне пальцы другой руки, да так, что заломило суставы. Чувствовалась хватка тренированной гимнастки — ей же приходилось крепко держаться за перекладину, когда она раскачивалась на ней или даже крутила «солнышко».


Пока Кайя знакомила меня с родителями, я уловил эстонские слова, скорее всего, означавшие «зовут Джек», а еще, возможно, «гид» и «композитор».

— Здрасьте! — дружелюбно осклабясь, произнес я и пожал им руки. На душе у меня, как ни странно, было легко.

Они явно были рады знакомству со мной. Судя по двойному подбородку, мать в свое время переела печенья, но в молодости наверняка была красавицей. Отец тоже был хорош собой, все еще складен и крепок; это он наделил дочь сине-зелеными глазами. От него попахивало спиртным, потом и штукатуркой.

— Здравствуйте, добро пожаловать, — сказала мать по-английски, чем меня изрядно удивила. — Добро пожаловать на Хааремаа, это очень хорошее место.

Она сама не знала, как ей удалось усвоить английский. Быть может, училась у детей. Но наверняка сказать не могла. Само собой получилось. Вскоре я понял, что она владеет английским в очень скромных пределах, но все равно был приятно поражен.

От их простецкого вида и манер у меня полегчало на сердце. Вот уж полная противоположность родителям Милли, думал я, сидя в скромной кухоньке рядом со старым шумным холодильником и видавшей виды газовой плитой. Сквозь испещренные следами мух и комаров занавески виднелась голая земляная площадка, по которой нарезал круги одинокий мальчишка на велосипеде. Рядом с этим зрелищем Уодхэмптон-Хилл казался неуместной шуткой. Собственно, вся Англия тоже казалась глупой шуткой, с нашими непременными обрюзглыми пьянчугами на вечерних улицах в пятницу, телепередачей «Отвечаем на вопросы садоводов» и бесконечной болтовней при свечах про детских нянь, цен на жилье и «лендроверы» с кондиционером. Как будто самое главное в жизни — это материальное благополучие, а бедняки всего мира пусть катятся к чертовой матери. Я сидел в этой безыскусной кухоньке, и мне хотелось каленым железом выжечь всю дрянь с лица моей родины. Но как? Я и сам стал денежным мешком, и все благодаря обручальному кольцу: оно открыло мне доступ в клан Дюкрейнов, с их древней и все расширяющейся галактикой английской роскоши. На кухонной стене — семейная фотография в рамке, Кайе на ней лет четырнадцать. Кроме этого снимка, еще календарь с картинками из жизни диких животных и диплом победителя спортивного соревнования; над небольшой красной звездой и красным силуэтом гимнаста в полете вписаны имя и фамилия Кайи. Фотография черно-белая, нечеткая — как при нестойких реактивах. Кайя снята в школьной форме.

Позже, когда родители вышли поболтать с соседкой, Кайя рассказала, что их снимал друг дома, военный фотограф, и он же тайком, без разрешения начальства, проявил пленку в своей лаборатории, находившейся на станции управления ракетами. В советские времена пленку нельзя было купить ни за какие деньги! Фотографировать вообще было опасно. Человека запросто могли обвинить в шпионаже.

Странно было это слушать. Все равно что рассматривать диковину где-нибудь за тридевять земель, в Перу. Неужели прежняя моя жизнь была настолько тускла? — спросил я себя. И ответил: до сих пор — да. Но теперь станет меняться.

Помню, как, высадившись из автобуса, мы с Кайей шли к дому ее родителей. Они жили на окраине главного города на Хааремаа, у самого берега, который, правда, сплошь зарос камышом. Городок прехорошенький и, мягко говоря, сонный. Приземистые старые домики в скандинавском стиле, ослепительно белые церкви и редкие прохожие. Мы миновали пустырь, на котором рекламный щит сулил скорое появление супермаркета — финского, объяснила Кайя, — и вышли к десятку беспорядочно разбросанных прямоугольных зданий с осыпающимися бетонными стенами явно советской постройки. Все дома шестиэтажные, с парадными подъездами, отделанными неровным, коряво положенным кирпичом. Дома расставлены как попало, с откровенным пренебрежением понятиями общего проекта и дизайна. Однако отсутствие тротуаров, приличного асфальта и цветочных вазонов неожиданно показалось мне плюсом: конечно, этот жилой массив выглядел безрадостно, зато здания не лепились друг к другу, там было много воздуха; в целом это зрелище действовало не столь угнетающе, как аналогичные застройки в Британии.

На стенах — никаких граффити, в общей атмосфере — ни малейшего напряжения, вокруг ни завалявшихся объедков шашлыка, ни упаковок еды из «Кентаки фрайд чикен». Не видно тупых грубиянов, цепляющихся к беспомощным старикам. Я, по крайней мере, не заметил ни одного. Видимо, здесь не принято приставать к людям.