Еще щенком, едва отнятым от матери, Доменико привязал его к скобе колодца. И батракам было приказано, если будет скулить, бить его ногами.

Позже он купил ему ошейник с латунными шипами, и его уже не снимали никогда — разве что на время стрижки.

Стоило Доменико проехать ворота Порта Камоллия, Топпа уже различал звон бубенцов его коня.

Выбегал на улицу и лаял. Когда же конь, подъехав поближе, показывался из-за поворота — начинал метаться туда-сюда по дороге. Люди шарахались, а не успевших увернуться детей Топпа сшибал с ног.

Поев, он носился по полям, повсюду оставляя свой след — прогалины в высокой пшенице виднелись потом издалека. Во время сева приходилось отгонять его камнями, потому что там, где он промчится размашистыми скачками, работу приходилось переделывать. Любил он спелый виноград, а еще больше — инжир.

Слушался он только Доменико и Джакко, а остальных просто побаивался — либо кусал, как однажды укусил Гизолу, когда она села на него верхом.

Никакой другой пес не мог с ним сладить, и не одного загрыз он до смерти, прокусив хребет. Двоих он разорвал за то, что похлебали супа из его миски.

Кошек, однако, терпел — если они не подходили близко. Но когда ложился погреться на солнышке, не выносил их на дух: лежал, приоткрыв один глаз, потом закрывал его и открывал другой. И вдруг взвивался с оглушительным лаем.

Даже щенком его не тянуло играть. С разными людьми он вел себя по-разному и никогда не ошибался. Пьетро, например, он бы слушать не стал, и никогда в жизни к нему не ластился.

Когда его зарывали, известив перед этим Рози, который вспомнил, что заплатил за пса всего две лиры, и распорядился снять и убрать ошейник, Джакко заплакал. Он тоже чувствовал себя старым и, глядя на труп скотинки, произнес:

— Вот и мы так же.

— Да уж срок ему пришел, — отвечал Энрике. — Чего старикам заживаться?

И подмигнул ухмылявшемуся Карло.

Но Джакко отшвырнул заступ и закричал:

— Я еще тебя похороню, заруби себе на носу! У этого несчастного пса и то сердце было добрее твоего!

— Я не тебя имел в виду.

— А кого тогда? Мозги у меня, может, уже и не те, но из ума еще не выжил…

Тут Карло пошел ругаться и бранить пса:

— Не мог еще пожить? И землю б не пришлось ковырять, и разговора бы этого не было. Не хватало еще из-за всякой дохлятины ссориться.

Он делал вид, что злится, но в душе был доволен, что Джакко весь побелел, а он здесь ни при чем. Джакко смотрел на пса и следил, чтобы никто на него не наступил — по небрежности или со злости.

Маза пришла посмотреть, как его закапывают, и встала чуть поодаль — она была взволнована, но при этом жевала без остановки. Когда все было кончено, она стукнула себя кулаком по брюху и заявила:

— Еще хоть кусочек — и кишки завернутся.

Джакко поднял голову и смерил ее взглядом:

— То-то я посмеюсь! Шла бы делом занялась. Будешь жрать, пока не лопнешь! Зла на тебя не хватает, понятно?

Маза спрятала хлеб в карман и сказала:

— Ну ты и брюзга! Господь все слышит!

Вздохнула и, вышагивая впереди всех, добавила про себя:

— Дай, Господи, терпения!

Она не знала, что сказали мужу.


О том, чтобы отослать Гизолу из Поджо-а-Мели, благоразумно позаботился Доменико: глядя на небезупречное ее поведение, он опасался неприятностей.

Она перебралась в Поджо-а-Мели, когда ей было двенадцать, и вернулась в Радду в семнадцать.

С прочими родственниками она была едва знакома и за все это время ни разу не видалась с двумя своими сестрами, которые, живя с ней врозь, никакой любви к ней не питали, но пришли к дилижансу ее встретить — в новых туфлях и праздничных платках.

Она привезла им в подарок два дешевых колечка под золото. Они поцеловали ее и потом обе не знали, что делать. Не могли решить, следует ли Гизоле идти посередке, и на ходу без конца менялись местами. В конце концов, младшая пошла сзади, а когда Гизола ее окликнула, отошла к краю дороги и шагала по поросшей травой обочине. И стоило Гизоле на нее взглянуть — тут же опускала голову и отводила взгляд. Старшая сестра тоже говорила мало и, в сущности, вообще не сказала ни слова.

Дойдя до дома, где ждали ее родители, Гизола расплакалась. Но потом был праздничный обед, за которым съели жаркое из кролика и двух зажаренных на сковородке кур — совсем еще не старых, с жирными, наполненными яичниками. Хлеб был свежий, утрешний.

Борио ди Сандро, вдовый друг семьи, помогавший им также деньгами, принес бутыль хорошего домашнего вина. И так, подвыпив, в первый день все друг с другом поладили.

Но Гизола вовсе не собиралась надрываться, как сестры, а те между собой прозвали ее «барышней-белоручкой». О том, чтобы с ними водиться, не могло быть и речи, и Гизола при любой возможности уходила одна в поля. На самом деле сестры относились к ней неплохо, но какой бы разговор они ни завели, Гизола всегда находила способ его оборвать. Даже на мессу она ходила одна — и вспоминала Поджо-а-Мели. Вернуться в Радду само по себе было несчастьем. И понимал это только Борио. Она всегда говорила ему, что не останется здесь — хоть режьте!

Прошел год, был большой церковный праздник, и вечером Борио повел ее в село на крестный ход.

За маленьким крестом шли парами крестьяне из окрестных деревень со шляпами в руках. За ними стайка девушек — они пели по книжкам, которые держали перед собой обеими руками, и шли, низко наклонив голову, будто против сильного ветра. За ними еще один крест — черный, большой и пыльный, с терновым венцом и свисающими веревочными бичами. И позади всех — священник.

Вдовец повел Гизолу домой — на молодых ребят она и смотреть не хотела и со всеми держалась свысока.

Дорога, густо обсаженная кипарисами, покидая село, шла круто вниз, в темноту — они спустились по ней и вышли в поля. Свернули на крутую тропку, что проходила краем большого приземистого взгорка, поросшего высокими дубами.

Гизола, которой Борио очень нравился, шла на шаг впереди, чуть взгрустнув, как бывало с ней, когда отпускало непривычное и затягивающее праздничное веселье.

«Почему она больше не смотрит на меня?»

Он отбросил сигару, которая теперь только мешала и лишь усиливала смущение.

Они были одни! Все остальные невесть куда подевались! Правда, несколько раз он слышал впереди шаги, но потом их шум удалялся.

Гизола, казалось, хотела съежиться, исчезнуть — она шла не глядя, и если бы не Борио, к которому она, слыша его дыхание, держалась поближе, то наверняка бы во что-нибудь врезалась.

Ноги у нее заплетались: они одеревенели и были такие длинные, что на каждом шагу она сотрясалась всей телом. Тогда ей пришло в голову остановиться. Она решила, что слишком много выпила, и чувствовала, как в голове у нее мутится. Дышала она, сама того не замечая, глубоко, животом.

Луна, трепещущая под покрывалом облаков, отбрасывала повсюду неверные, прозрачные тени. Тогда он взял ее за руку, и она не противилась: ему показалось, что Гизола стала слабой, почти нелепой. Но он понял. Поцеловал ее — она вздрогнула и отстранилась. Он поцеловал ее еще раз и уткнулся взглядом в затылок и ложбинку между плеч. Но, может быть, в другой раз она не даст себя поцеловать! И поскольку она не поворачивалась, он обвил ее талию рукой.

Она молчала! Она боялась заговорить, как боялась теней кипарисов, которые сразу за селом вдруг бросались на дорогу и потом, как живые, лезли макушками на стену на другой ее стороне.

Внезапно она села на камень посреди тропинки и прижала к лицу съехавший с головы платок. Пальцы казались железными, как зубцы вил.

Он хотел заговорить с ней, хоть и не знал как, и присел рядом. Ему не верилось, что это та самая Гизола, которую он знал столько времени и которая еще недавно была здесь рядом. Она стиснула ноги, так что вместе они напоминали перевернутый плуг.

Тогда Борио после молчаливой схватки рук пробормотал, чувствуя уже не страсть, а раскаяние:

— Давай, говорю тебе… давай…

Потные пальцы выскальзывали из захвата, ему хотелось их вывернуть. Они смерили друг друга враждебным взглядом, потому что пути назад уже не было.

Она развела ноги. И заплакала.


Борио был старше, и она подчинялась ему с покорностью. У него была крупная голова с шишкой на черепе, волосы бобриком зачесаны на виски, щеки гладко выбриты, а брови черные и щетинистые и сходились на переносице.

На следующий день она сама пошла к нему домой, да еще и приревновала.

Теперь взгляд ее приобрел влажность, а волосы по бокам от крошечного лба струились мягче.

Борио совсем потерял голову и женился бы на ней. Но его управляющий тоже с ней переспал, и оба из ревности трепали ее имя повсюду. Поэтому многие из отвергнутых ею юнцов теперь не давали ей прохода.

Они норовили застать ее в саду, среди персиков и смоковниц, караулили в зарослях можжевельника, когда она возвращалась домой. Она в слезах отбивалась, кусаясь и царапаясь, и бегом бежала домой. Там ей становилось смешно, и она садилась ждать, когда они заявятся под окно. Кое-кто даже пытался влезть по стене. Потом они кидали в дверь камнями.

Управляющий хотел пальнуть в них из ружья, как в зайцев.

Но она, чтобы обрести хоть какую-то независимость и чтобы родные не лупили ее каждый день, поступила в услужение к одной женщине в Кастеллине, другой деревне всего в нескольких километрах от Радды.

Выйдя из Сиены, дорога спускается вниз к самому ручью, где стоит мельница, а потом идет вверх, змеится и петляет между неотличимых друг от друга, одинаково безмятежных холмов с рядами виноградников, разделенными низкими стенками сухой кладки, с выглядывающими из-за кипарисов фермами, с колокольнями в такой далекой дали, что на очередном повороте они теряются из виду. И мало-помалу, пока дорога кружит, теряя терпение, истомленная своей длиной, она делается все тише, а окрестности — все засушливей и пустынней.