Наверное, так дети ждут Нового года и появления чуда, как он ждал своего переезда в приют. Туда, где много детей. Туда, где никто не посмеет коснуться его безнаказанно, просто потому что содержит в своем доме. Парадокс, но в его мечтах приют ассоциировался с некоей свободой.

И не перестал с ней ассоциироваться в первую неделю, на протяжении которой Натан постоянно получал тумаки от своих сверстников. Но им он мог огрызаться. Им он мог ответить, защищая себя и своё нехитрое имущество, которое притащил с собой — пару книжек, страницы из которых были безжалостно вырваны местным главарем хулиганов на следующий же день после приезда, и маленький деревянный крестик, который дал ему на прощание Джаред. Натан привязал его на белую нитку и носил на шее вместо серебряного, который отец, молча содрав с его шеи, обменял на бутылку водки два года назад.

Эта свобода длилась ровно две недели. Две недели, пока он был таким же, как все. Только первые несколько дней пробыв «новеньким». Затем интерес к нему у детей пропал, да и Натан больше не давал себя в обиду и теперь почти чувствовал себя счастливым. Две недели, пока его не замечали. Вот как выглядела его свобода — абсолютное безразличие к нему.

А затем свобода лопнула как тот самый мыльный пузырь, окрасившись в чёрный цвет разочарования, ужаса и смерти. Лопнула, оказавшись не более чем придуманной воспалённым детским мозгом иллюзией. И смерть этой иллюзии стала самым страшным событием в его такой маленькой ещё жизни.

«— Знаешь, как переводится твое имя, Натан? Подарок, — мужская рука поднимается всё выше, сжимая худое колено, спрятанное под шерстяными штанами. Зимой в приюте было жутко холодно. Но Натан дрожал не от холода, а от страха. Он не знал почему, но испытывал рядом с этим мужчиной самый настоящий ужас. Глядя в светло-зеленые глаза цвета молодой листвы, он вжимался в спинку потертого кожаного дивана, стараясь как можно дальше отодвинуться от нависшего над ним крепкого тела, — И ты лучший подарок, о котором только можно просить, мой мальчик».

Натан кричал. Ему казалось, что он кричал громко и долго. Горло болело так, словно он порвал голосовые связки в истерическом крике. Диссонанс. Он не услышал ни звука из своего рта. Только шёпот. В самом начале. Жалкое «прошу вас, не надо», и кривую усмешку в ответ.

«Не меня проси, а Господа нашего, и он услышит твои молитвы. Я просил. Я был усерден и верил. И он подарил мне тебя».

Натан плохо помнил, что произошло дальше. Почему-то в памяти сохранилось, как после всего сжигал деревянный крестик украденной у одного мальчика зажигалкой и долго смотрел, как он догорает, падая на ладонь чёрным пеплом. Странно. Он не почувствовал боли, даже когда огонь лизнул онемевшие пальцы. Все они врали. Не было никакого Господа. Вокруг была только тьма, и никакие кресты и иконы не могли развеять её светом. А если и был их Господь, Натан теперь знал — именно он и был тем, кто потушил все свечи и впустил этот мрак.

Весь его нехитрый багаж уместился в маленький рюкзак. Утром мальчика в здании не обнаружили, зато одна из воспитателей нашла благочестивого и всеми любимого директора в его кабинете. Мёртвым, с торчащим из горла ножом для фруктов. Это событие на долгие недели взбудоражило всех обитателей приюта.

* * *

Спустя три года

Он надвинул кепку ещё ниже на глаза, придерживая рукой капюшон, скрывавший овал лица. Свободной рукой вцепился в решетку кованого какими-то причудливыми узорами забора, напряжённый, даже не замечая, как холод нагло трогает щёки и аккуратный нос. Невольно приоткрыв губы, внимательно следил за пареньком, громко рассмеявшимся в ответ на реплику друга. Натан вздрогнул от звука этого смеха. Он ему показался таким знакомым, отдавался эхом в голове, и в то же время оказался почти безнадёжно забытым.

Объект его интереса, активно жестикулируя руками, что-то рассказывал своему собеседнику, не обращая внимания на худощавого мальчишку у ворот своего дома. Одетый в дорогое бежевое пальто из мягкого кашемира поверх модной рубашки, парень спрятал замерзшие руки в карманы тёмно-синих штанов. Натану почему-то подумалось, что уж у парня-то, наверняка, брюки тёплые, плотные, шерстяные, а не как у него — дырявые и прохудившиеся на коленях от времени, да и пальто греет, потому что вряд ли такое ж подранное, как его коротенькая курточка, из которой он года три уже как вырос.

— Кристофер, — мелодичный женский голос позвал парня, и тот как-то на мгновение словно осунулся и прикрыл глаза, чтобы тут же, встряхнувшись, растянуть губы в улыбке, протягивая ладонь для рукопожатия своему другу. Коротко кивнул ему на прощание, и, снова засунув руки в карманы, побрёл домой, пиная носком фирменных чёрных ботинок лежащие на дороге декоративные камешки.

Натан ещё долго бы стоял у ворот, сжимая металлические прутья решётки, если бы не садовник, заметивший мальчика.

— Эй, бродяжка, — он угрожающе приподнял лопату, двинувшись к Натану, — чего уставился? Хочешь познакомиться с моей лопатой поближе? Вали отсюда! Здесь нищим не подают.

Мальчик даже внимания не обратил на него, продолжая смотреть в спину удаляющемуся сверстнику.

— Ах ты, ублюдок, — садовник с лопатой наперевес подбежал к воротам, — ты чего ошиваешься здесь каждую неделю?! Думаешь, я не замечал тебя? Иди отсюда, или я полицию вызову.

— Вызови, — сказал безучастно, не отрывая глаза от Криса, открывающего массивные тёмные двери, и думая о том, что садовник навряд ли свою угрозу выполнит. А жаль. Сегодня ему снова негде было ночевать.

Глава 2. Ева. Кристофер

Четырнадцать лет спустя

Трель телефонного звонка безжалостно вспорола тишину, установившуюся в кабинете. Я неспешно подошла к плите, подняв турку ровно за мгновение до того, как кофе закипит, и с наслаждением втянула аромат божественного напитка. Закрыла глаза, позволяя ему завладеть всеми рецепторами, прокатиться по телу волной легкого предвкушения. Может быть, хотя бы перед ним непрекращающаяся головная боль отступит. Пусть и ненадолго.

Распахнула окно настежь, чтобы не задохнуться от забивающегося в нос запаха свежей краски на стенах. Стойкий и вонючий, он поглощает даже благоухание кофе. И, наконец, смогла сделать долгожданный глоток горячей жидкости, облегчённо выдыхая, обхватывая кружку пальцами, чтобы согреться. Глядя, как играет пронизывающий холодный ветер с бумажным пакетом, то подбрасывая его вверх, то безжалостно кидая на землю, нетерпеливо треплет, когда тот цепляется за растопыренные щупальца-ветви уже голых деревьев, лениво раскачивающихся под беззвучную мелодию порывов ветра. Снизу окрики пьяные раздались и громкий мужской смех, захлебнувшийся отчаянным собачьим лаем.

Отец отговаривал меня ехать в этот город, просил остаться в столице, где было гораздо больше возможностей построить карьеру, расписывая, какое будущее меня ждет в дальнейшем. И с тех пор, как уехала, звонил часто, интересовался тем, как идёт расследование, а на самом деле осторожно выяснял, не решила ли вернуться. При всей любви к своей единственной дочери всё же отец оставался приверженцем старых взглядов, согласно которым женщине полагалось создавать уют в особняке какого-нибудь видного политика и бизнесмена, на крайний случай, как он говорил не раз, можно было вести дела, связанные с экономическими преступлениями. Именно оттуда, утверждал отец, могла в дальнейшем открыться дорога в Сенат, что он ещё скрепя сердце мог себе представить. Но уж никак не преступления против здоровья или жизни. Это было нечто, выходившее из рамок представлений Марка Арнольда о природе женщины.

Впрочем, у моего отца была одна небольшая слабость, которой он не мог противостоять, как бы сильно ни хотел. Это я. Мистер Арнольд был человеком, которого, если не уважали все окружающие, то однозначно боялись. Властный, чертовски умный, хладнокровный и влиятельный, он наводил ужас на политических оппонентов и вызывал благоговейный трепет у своих избирателей. Но это что касалось моего отца вне нашей с ним маленькой семьи. Со своей дочерью Марк Арнольд мог приводить довольно логичные и обоснованные доводы, он мог просить, мягко давить или же жёстко запрещать что угодно…последнее слово всегда оставалось за мной. И я была бесконечно благодарна папе за это его проявление уважения к моему мнению.

Встрепенулась, когда собачий лай сменился истеричным визгом, и затем послышался жалобный скулёж и грязные ругательства вслед ему. Да, район, в котором находился полицейский участок никак нельзя было назвать престижным или благополучным. Не сравнить с тем, в котором я работала в столице.

Но разве не этого я хотела? Кардинальной смены обстановки и окружения. Никаких лицемерных улыбок вокруг. Отсутствие заискивающих взглядов, плохо скрывающих самую откровенную ненависть. И Росса…рядом не было Росса, и мне иногда казалось, что только ради этого стоило бросить всё и приехать сюда.

Наслаждаться благословенной тишиной, мягкими шагами вступавшей в открытое окно моего кабинета. Она позволяет спокойно выдохнуть…ненадолго. Всего на несколько секунд и, кажется, впервые с того момента, как мы с моим помощником Люком уехали с места преступления.

Трудно привыкнуть к смерти как к таковой. А к убийствам — тем более. Когда же смерть после болезни приходит за детьми…за теми, кому точно не настало время умирать, это кажется и вовсе кощунственным. Кажется верхом несправедливости. Пока, дойдя до этой самой вершины, не понимаешь, что есть ещё более высокая, ещё более опасная и острая…та, на которой детей убивают. Убивают безжалостно и бесчеловечно.

Иногда я думала о том, что первое дело…первый труп — как первая любовь. Его не забываешь никогда. Не просто лицо, обстоятельства, место, но и свои собственные эмоции от столкновения с ним. Свой страх, омерзение, дрожь в коленях и устойчивое чувство тошноты. А ещё чувство вины перед ребенком…всепоглощающее, гнетущее чувство вины за то, что теперь он по ту сторону черты, а ты можешь лишь обещать ему и себе найти сволочь, что раньше времени отправила его за эту грань. Потом их будет много…трупов. Отец всегда говорил, что со временем они могут слиться в какую-то серую массу убитых тел, сухих строк из уголовных дел и приговоров суда, а первое дело о преступлении против жизни — оно так и останется тем самым первым ножом в твою веру в человечность.