- Всё сорвётся, - торопилась  я, трамбуя  вещи в большую спортивную сумку. Зимнее решила не брать.  Не в зубах же тащить сапоги и пальто. Куплю на месте, то, что понравится мне, а не маме с папой.

- Всё сорвётся, - паниковала я, проворачивая ключ в замочной скважине.

Мать, ушедшая к тёте Вале, снимать мерки, могла вернуться в любой момент. А вдруг клиентки не окажется дома? А вдруг мама что-то забыла и решит вернуться? А вдруг тётя Валя не станет поить маму чаем и пересказывать местные сплетни, и родительница явится  раньше?

Уж очень много этих злосчастных «вдруг»,  нелепых, судьбоносных случайностей, могущих порушить любые планы. 

- Всё сорвётся, - боялась  я, бродя по парку под руку с Соней.

Подружка справедливо рассудила, что ехать сразу на вокзал лучше не стоит. Когда родители кинутся меня искать, то поедут именно туда. А в парке, находящимся на противоположном конце города от вокзала, искать нас никто не догадается. Да и какой дуре прейдет в голову выгуливать дорожные сумки по тенистым аллеям.

Тополиный пух садился на лицо, неприятно щекоча, прилипал к сладким, после мороженного и лимонада, губам. По лужайкам, белым от пуха, носились разноцветные детишки, пахло нагретой  пылью, сладкой ватой и жарящимся мясом. Прямо в парке открыли уличное кафе, единственное во всём городе. По тому, каждый житель считал своим долгом там побывать.

Смех, громкие звуки музыки, красные зонтики, пластиковые столы и стулья.

Если прийти сюда в выходной день, то можно увидеть картину, как напротив каждого столика выстраивается очередь из желающих отведать шашлыка и культурно посидеть, как показывают в заграничных фильмах. Но день сегодня был будний, и нам с Соней повезло.

Официантка, грубая и нервная принесла нам по стакану сока и две порции шашлыка на куске картона.

Мы ели шашлык, запивали холодным яблочным соком, и я ощущала себя самой счастливой. Такой счастливой я не была со дня расставания с Давидом. И даже то, что я умудрилась угодить пальцем в каплю кетчупа, входящую в цену шашлыка и находящуюся на краю картонки, каким-то образом испачкав ею свой сарафан, меня не огорчило.

- Давид меня ненавидит, наверное? - набравшись смелости, спросила я подругу. – Он что-нибудь говорил обо мне?

Спросила и замерла в ожидании. Хотя, какого ответа я ждала? Разве можно такое простить?

- А ты  как думаешь? – Сонька тут же стала колючей, чужой. Ну, зачем я это спросила? Дело прошлое, ничего не вернёшь и не исправишь.

- Его, как узнали об этой истории ,тут же уволили по статье, - Сонька колола острыми спицами, безжалостно, резко. Вот и правильно, я вызываю жалость, но жалости не достойна. – Вся школа слышала, как на него эта стерва Борисовна орала, называла педофилом.  Мало того, по посёлку пошёл слушок, что Давид Львович почти всех девочек в интернате попробовал. Он одно время из дома нормально выйти не мог, то камнем кто-нибудь запустить норовит, то плюют в его сторону. Перестали здороваться, в магазине товар отпускать. А как-то дверь его комнаты  дерьмом обмазали. Местные мужики стали у входа в общагу караулить, чтобы избить. Пока караулят - нажрутся, как свиньи, мол, для смелости и куражу. Он бедный из комнаты выйти не мог. Я продукты ему таскала, пару раз в аптеку бегала, у него на нервной почве давление подскочило.  А потом, он уехал. Я пришла к нему, а дверь заперта.  Сволочь ты, Вахрушкина, хорошему человеку жизнь сломала. 

- А он про меня ничего не спрашивал?- выдавила я из себя, игнорируя последнюю фразу, сказанную подругой. В груди нещадно жгло от стыда, от омерзения к себе, от горького ощущения собственной неправоты.

- Рвался тебя искать. Злой был, как тысяча демонов. Но я отговорила. Знаешь, мы с ним очень сдружились в те дни, и я надеялась, что наша дружба перерастёт в нечто большее, но не срослось.

- Прости, Сонь, - вырвалось у меня.  Сказала и густо покраснела, словно пустила газы на людях. Как-то неуютно, совестно стало мне тут же, после этого «прости». И Соня, пусть и не могла видеть моего пунцового лица, почуяла моё состояние, рассмеялась зло, резко, обидно.

-  Нахрена мне твои извинения?- процедила Соня, угрожающе нагибаясь ко мне, через стол. – Он любил тебя – предательницу, никчёмную трусиху с кучей комплексов. Я же, не побоявшаяся осуждения односельчан, учителей и родни, была ему не нужна.

- Почему же ты мне тогда помогаешь?- вопрос выскочил сам собой. Я испугалась, что Сонька вот-вот поднимется, подхватит свою сумку и уйдёт, постукивая тростью, независимая, гордая, сильная. А я останусь сидеть и ждать, когда мама и папа меня найдут и вернут домой. Ведь сама я до дома не доберусь. Да, совершенно незрячая Соня доберётся в любую точку чужого города, а я, имеющая остаточное зрение, не доберусь. Ей помогают звуки и запахи, а меня они только пугают.

- Хочу из тебя человека сделать, - голос Соньки потеплел, перестал быть таким колючим, но едкость всё же осталась. – Нормального, полноценного человека, а не жалкое убожество, что ты из себя представляешь. Может это покажется тебе смешным, но, помогая тебе, у меня возникает такое ощущение, что я помогаю ему.

Я с трудом проглотила вязкий ворсистый ком, застрявший в горле. Знала бы добрая Сонька, что я натворила год назад. Как убила в себе частичку Давида. Нет, такое подруге знать вовсе не обязательно.

- А Надька? Что с ней?- попыталась я перевести тему разговора.

- Надька?- теперь Сонькин смех походил на мелкие золотые шарики, весёлый,  задорный. – Эта дурочка решила покончить жизнь самоубийством. Нажралась каких-то таблеток, легла на кровать и стала ждать смерти. Но смертушка к Надьке не пришла. Зато пришёл его величество понос. Ох, и бегала она по школе, как угорелая, от спальни к туалету. А утром то и дело поднимала руку и спрашивала: «Можно выйти?»

- Всё сорвётся, - устало думала я, лишь только мы вошли в вагон поезда.  Сейчас, вот прямо сейчас в вагон ворвётся отец, схватит меня за шкирку и потащит к выходу. А мать будет причитать, обвинять, упрекать и, наконец, разрыдается, всё по отлаженной, отработанной схеме.

Общий вагон, поезд трогается, набирая ход. Вот уже и приземистое здание вокзала остаётся позади, люди шуршат пакетами, достают свою нехитрую снедь. Я не вижу, что они делают, но запах курицы, варёных яиц, сомнительной вокзальной выпечки плывёт по вагону. Из приоткрытой форточки тянет вечерней прохладой, запахом травы и креозота. За окнами тянется прозрачная, июньская синева. Стрекот цикад и трели ночных птиц вплетаются в вечную, всегда одинаковую, но всегда манящую и будоражащую кровь, песню поезда.

Напряжение отпускает меня, и я, запихивая сомнения и вину перед родителями в самый дальний, тёмный и пыльный чулан своего сознания, наслаждаюсь дорогой, потоками ветра, полумраком вагона,  перестуком колёс и мечтами о новой, взрослой, настоящей жизни.

О включенном телевизоре, вещающем о прокладках, зубной пасте и шампуни от перхоти, о гудящем на кухне холодильнике, тяжёлых коричневых шторах в моей комнате, мамином халате и папиной майке стараюсь не думать. Гоню от себя навязчивые образы родительского дома. 

Вагон дёргается, шипит. Хнычет какой-то ребёнок, ворчит старуха.

- Уходите! – визжит проводница, но как-то неуверенно, словно для порядка, словно она уже давно знает, что должно произойти, но визжит, ведь в этой ситуации принято визжать.

- Заткнись, шалава! – рявкает мужской голос, и несколько других, тоже мужских голосов поддерживают его согласным гоготом, переходящим на  вой.

Меня пробирает до костей. Обхватываю себя руками, словно это может меня спасти. Так выл Лапшов и одноклассники. Но здесь не школа, и в вагон ворвались не мальчишки. 

Чёрные силуэты вальяжно двигаются между рядами кресел, ржут, всхлипывают, то и дело, где-то снизу слышатся глухие удары. Кого-то бьют по ногам.

- Гони цацки! – раздаётся где-то совсем рядом.

- Сейчас- сейчас, ребята, - заискивающе скулит какая-то тётка. – Вот колечко, вот крестик. Больше ничего нет, мальчики, я бы дала.

- Джинсу снял!  - это уже откуда-то сзади. – Мужик, ты чё, не понял?

Щелчок пряжки, взвизг молнии, шорох падающих на пол  штанов.

- Бабло, куриво, бухло, всё сюда! – изрыгает один из силуэтов.

Меня, будто паутиной, опутывает липким ужасом. Время застыло, и кажется, что мира не существует, есть только этот вагон, сгустившаяся синь, насмешливый цикадный стрёкот и чёрные силуэты. А ещё, плач, беспомощное скуление и запах страха и покорности. 

К нам подходят, так же вальяжно, так же уверено.

- Какие цыпочки, - тянет один из гопников, чёрной кляксой нависая над нами. – Снимайте, цыпочки, свои цепочки, а не то получите по пёрышку.

Чую тот самый запах, омерзительно-сладковатый, запах беды, запах смерти. Шумит в ушах, лёгким не хватает воздуха. Так же пахло от того маньяка, что оставил на моём лице шрамы и пытался выколоть глаза.

- Отдай им, - шепчет Соня. В темноте мелькает её рука, протягивающая что-то гопнику.

Я онемевшими пальцами снимаю серёжки – подарок, уже покойной, бабушки, отдаю вонючему мерзавцу. Клякса растворяется в темноте вагона, запах становится чуть слабее.

Наконец, гопники покидают вагон. Поезд трогается.

Не спится. Мне страшно и противно. Эти уроды считают себя хозяевами жизни, ничего не боятся, зная, что сила на их стороне. Ну хорошо, мы с Сонькой- просто слабые девчонки, но ведь в вагоне ехали и мужчины, взрослые, крепкие. Почему они не вступились за нас, за старуху, за женщину с ребёнком? Они молча позволяли грабить пассажиров, сами протягивали им деньги и сигареты. И я себя считаю никчёмностью и рохлей? Это я бесхребетная амёба? Да тут целый вагон этих амёб едет, и ведь никому, особенно амёбам мужского пола, не стыдно. Небось, и оправдание себе подобрали удобное, мол, руки марать не хотелось, или не тронь говно- вонять не будет. А как бы поступил Давид?  Что бы он сделал? Что сказал?