В ту ночь я писала долго. Не чувствуя на себе давящего черного взгляда.


На улице я смотрела мужчинам в глаза, не отводя глаз и ничего не ожидая взамен.

Личные местоимения «я» и «мне», до сих пор так пугавшие меня, теперь опьяняли.

Мне не нравится этот продавец; мне не нравится, как он отвечает на вопросы и сдает сдачу. Мне нравится эта витрина, она очень красиво оформлена. Мне нравится этот бежевый свитер, я его себе куплю. Мне нравится, как эта женщина разговаривает с ребенком. Мне нравится, как свет фонарей, дробясь, пробивается сквозь листву и ложится на тротуар. Я люблю парижские улицы, люблю Париж, люблю Францию. Люблю французских безработных, французских негров и арабов, слишком высокие французские налоги, аромат свежего хлеба, доносящийся из окон парижских булочных, и станции метро, выдыхающие горячий воздух. Я не имею ни малейшего желания уезжать за границу.

Мне нравится этот голубь, пристроившийся на скате крыши у меня под окном. Он припадает на лапки, валится набок и молотит крыльями воздух. Я свистнула ему: давай, не сдавайся, борись!

Я даже… чувствую уважение к своей матери. К ее прошлому. К ее опыту. Это ее история. Она никогда не давала себе труда задуматься над ней. Может, просто не хватало смелости. Или нужного инструмента.

Например, права отдаться удовольствию быть собой. Ей не хватало удовольствий. В ее семье к удовольствиям относились с подозрительностью. Удовольствия нарушают порядок, священный семейный порядок. Если каждый начнет думать об удовольствиях, что станет с долгом, с золотом, с драгоценностями, накопленными семьей? Удовольствие опасно, мамочка. Ты это знаешь и потому боишься его. Зато долг вселяет уверенность. Есть образец, представленный другими семьями, и от тебя всего-то и требуется, что подражать ему и служить дополнительной иллюстрацией. Пахать борозду, проложенную предками. Беда в том, что, отступившись от своего права на удовольствие, ты впустила в душу яростную, стойкую злобу, которая изуродовала жизнь и тебе, и твоим детям.

Я люблю свою мать и прощаюсь с ней.

Прощаясь, я помирилась с ней.

Я ее больше не ненавижу. Я ничего от нее не жду. Я ее уважаю. Уважаю ее неблагополучие, но соблюдаю дистанцию.

Я кружилась по комнате, порхала и летала, надела новое платье и нашла себя красавицей. Единственной в мире. Неотразимой.

Мне стало так легко…


Ты не подошел к телефону. Автоответчик приветствовал меня твоим голосом номер один. Я оставила тебе сообщение: перезвони как можно скорей, у меня важные новости. Потрясающие новости, уточнила я.

Я действительно переживала потрясение.

Я позвонила брату, младшему брату, и все ему рассказала. В подробностях. С придыханиями и улыбками, невольно повышая голос по ходу истории, прерывая себя восклицаниями и взрывами торжествующего освободительного смеха. Нет, ты слушай, слушай! Подожди, на чем я остановилась? Ну вот, а потом… Я описала, как она смотрела на меня — сначала с испуганным восторгом, когда я предложила превратить ее в героиню романа, вывести на сцену, под восхищенные взгляды публики, потом — со вздохом облегчения, когда она поняла, что я все о ней знаю и не собираюсь ее судить, и, наконец, это признание, признание в страшном грехе, который она всю жизнь несла как тяжкий крест, спотыкаясь, подгоняемая нашими требованиями любви. Она не могла нас любить, понимаешь? Просто не могла. Мы были похожи на папу! Ну скажи, разве это не фантастика? Это же потрясающе, феноменально, из ряда вон! Я излагала все это брату, глядя на ярко-голубое парижское небо, покатые крыши из серой черепицы, голубя, чистящего перышки клювом перед началом новой схватки на тротуаре. Солнце, проникавшее в квартиру, наполняло мне душу и тело, заставляя посылать воздушные поцелуи всему миру, скакать и прыгать в неукротимом стремлении обнять горизонт, землю, небо и голубя. Столько счастья — и всего за один ужин в День матери! Столько нестерпимой боли, вдруг переходящей в сладостный восторг и обещание новой жизни…

— А, это? Ну да, — ответил брат. — А ты разве не знала, что она нас не любит?

— Нет… Вернее, да, но… Я все-таки надеялась. Ждала чуда.

— Ну, я-то давно ничего не жду. Я давно все понял. Сложил оружие.

— А-а…

— Ну ладно, как ты вообще? Что нового?

— Да ничего… А все-таки, тебе не кажется, что это невероятно?

— Слушай, сестрица. Мы неудачники. Я ни с одной девушкой не могу оставаться больше полугода, а ты мучаешь всех, кто с тобой свяжется. Заслуженно или нет, это другой вопрос. Не думай, что после одного ужина ты сможешь себя изменить. Не надо рассказывать себе сказки!

— Говори за себя. А что касается меня… Вот увидишь! Пойми ты, я это чувствую. Всем, чем только можно — телом, сердцем, умом…

— Тем лучше для тебя.

И он повесил трубку.

Я все еще ликовала.


Ты позвонил.

Говорил голосом номер три.

Я молча слушала. Еще ничего не понимая, но уже догадываясь.

Ты отправился на ужин к родителям. Напряженный, не в своей тарелке. С букетом в руках, который не знал куда девать. Он тебе мешал, а у тебя его никто не забирал. Ты старался вписаться в обстановку, но натыкался на стулья и опрокидывал бокалы с вином. Бормотал извинения, наперегонки с матерью мчался за тряпкой, чтобы ликвидировать последствия аварии. Она приготовила твои самые любимые блюда. Три дня из кухни не выходила. Ради тебя…

— Ну и что такого? Таким образом она просто хотела выразить, как рада твоему приходу!

Ты меня не слушал. Ты продолжал бормотать, глотая слова, заикаясь, все более пронзительным, почти невыносимым голосом. Отец сидел за столом молча, не вступая в разговор. Сидел и смотрел, как мать хлопочет вокруг тебя, наклоняется, прижимается, виснет у тебя на плечах, утыкается тебе в шею, сюсюкает: ах ты, мой маленький, мой хороший мальчик, ты мой красавец, ты моя умница… Лучший ученик в классе!

— Лучший ученик в классе!

Идеальный ребенок — счастье и гордость родителей. Все ее подруги завидовали ей, потому что ни у кого больше не было такого послушного, такого прилежного, такого воспитанного сына. Который никогда не дрался, никогда не рвал одежду, не шлялся по дворам после школы, а поскорее бежал к мамочке. Да, я ждала тебя с вкусным полдником, а ты открывал ранец и показывал мне отметки. Потом мы вместе делали уроки за кухонным столом. Ты всегда приносил хорошие отметки! В твоем дневнике учителя писали красными чернилами только хвалебные отзывы! Мы ничего не пускали на самотек. Ставили перед собой высокие цели. Вперед и вверх, это был наш девиз. Ты помнишь? Как-то раз ты меня очень огорчил, сказала она, склонив набок голову. При одном воспоминании об этой неприятной истории она болезненно сморщилась, а в глазах заблестела слеза. Ты получил двенадцать[6] по музыке, хотя каждый вечер занимался фортепиано и флейтой. Каждый вечер! Мы садились рядышком, играли гаммы, повторяли сольфеджио, ухитрялись вдвоем втиснуться на стульчик возле пианино. «Веселый крестьянин», «Любимый вальс», «К Элизе…» Все пьесы, которые я сама играла девочкой… И вдруг ты приносишь мне двенадцать по музыке. Двенадцать! По музыке! Это мне-то, которая с детства мечтала о консерватории, мечтала стать известной музыкантшей, давать концерты в строгом черном платье… Ты так меня огорчил, так огорчил. Я вложила в тебя столько надежд! А ты сказал, ну и пусть, подумаешь, и вообще я хочу бросить музыку. И так на меня посмотрел — ужас. Руки в карманах, ноги враскоряку, взгляд злющий-презлющий. Все! Надоело! Я глянула на тебя и заплакала. Мне было плохо в тот вечер, я так и заснула, вся в слезах. Помню тот вечер, как будто это было вчера. Я пережила ужасный день! К счастью, наутро ты опомнился. Пообещал мне, что в следующий раз принесешь восемнадцать. Ну, ясное дело, двадцать никогда никому не ставят, восемнадцать — это очень хорошая отметка. Я тебя обняла, прижала к себе. Ты так дрожал… Вот видишь, я ничего не забыла…

— Потом мы сели за стол. Ты даже не представляешь, до чего мне было паршиво. Я понятия не имел, о чем с ними разговаривать, нес какую-то ахинею.

— Ты им сказал, что влюбился?

Он захохотал. Злобным громким смехом, от которого у меня чуть не лопнули барабанные перепонки.

— Ты с ума сошла! Я никогда не приводил в дом ни одну девушку!

— Но они же наверняка догадываются, что у тебя…

— Подожди, ты еще не знаешь, что случилось потом…

После ужина.

Они жутко объелись. Еще чуть-чуть, и пузо лопнет. Доедайте, доедайте, зудела она. Я так старалась, готовила. Кушай, детка, кушай. Я ведь знаю, что ты ужасно питаешься. Ты никогда не умел готовить. Я все про тебя знаю, ведь я тебя вырастила. И ты продолжал через силу заталкивать в себя еду, после первого десерта последовало домашнее мороженое, а за ним — шоколадный мусс, его обязательно нужно есть перед кофе, тогда во рту надолго остается вкус… Вот видишь, я помню, что ты любишь кофе с шоколадом… И ты глотал и глотал, лишь бы ее не огорчать. Она смотрела на тебя сияющими глазами. Сама она почти ничего не ела. Пробовала по крошке от каждого блюда, чтобы убедиться, что все прожарилось и подрумянилось как надо, а потом наваливала тебе полную тарелку и зорко следила, чтобы ты прикончил все без остатка.

После ужина… Ты отяжелел, тебя повело ко сну, тебе захотелось вернуться домой и лечь спать. Ты с трудом поднялся из-за стола, оперся о него двумя руками и сказал: спасибо, мама, спасибо за все, было очень вкусно, но теперь мне пора…

Она уставилась на тебя, буквально пожирая глазами, и сказала: да, мой мальчик, ты хорошо покушал, и я очень рада, но ты так редко к нам заглядываешь, не понимаю почему, мне это так горько, так горько, какой смысл вырастить такого прекрасного сына, если совсем его не видишь… Вот давеча я заходила к тебе на работу, я часто хожу под окнами твоей конторы, я знала, что ты на месте, видела перед входом твою машину, но секретарша — вот вертихвостка! — сказала, что тебя нет, что ты уехал на встречу.