Катрин Панколь

Я была до тебя

Ну, не получается у меня влюбиться в мужика.

Нет, я кого хочешь могу соблазнить, заморочить голову, броситься на шею, осыпать ласками, отдаться всем телом — пожалуйста. Но любить — нет, это не ко мне. Я никому не позволяю даже приблизиться к своему «я», к тому, что составляет мою сущность, — это тайна, запертая на сто замков и запечатанная всеми печатями. Тела своего я не понимаю, а потому особенно им не дорожу. И щедро делюсь им с кем угодно.

Мужчины… Когда желание раствориться в другом теле, других словах и других мыслях становится слишком сильным, когда больше нет мочи бороться с потребностью ощутить крепкое объятие, когда в мечтах и в кишках воцаряется холод, я их просто беру. Вешаюсь на них, цепляюсь за них, обещаю тысячу блаженств — от мелких домашних радостей до самых экзотических утех… А потом, утолив свой голод, ухожу, даже не обернувшись.

Я все им отдаю — чтобы тут же забрать обратно. Я готова вены себе перерезать, лишь бы убедить их в своей искренности, но, не успеют еще мои раны зарубцеваться, как меня уже след простыл. Я не устаю твердить, что не нуждаюсь ни в ком, что мне и так хорошо. Одной. Без мужчины. Но это неправда. Мужчина для меня — враг, без которого не обойтись.

А ведь мужики повсюду, куда ни глянь. Захапали себе все пространство. В телевизоре, например, — одни мужики. Везде — в новостях, на заседаниях Ассамблеи, во всех серьезных передачах. В костюмах, при галстуках, надувают щеки, вещают, рассуждают, как перекроить мир, а на самом деле спят и видят, как бы оттяпать себе кусок пожирнее. Изредка среди них мелькнет какая-нибудь тетка, как герань в траве. Где-нибудь на балконе. Этот цветочек у них специально заведен — для алиби. Чтобы кивала где надо. Да они ее и не слушают. А понадобится — сделают из нее того же мужика.

Женщины по большей части используются, чтобы впаривать вам крем для эпиляции, духи, воздушные подушки, хлопья для пюре и стиральный порошок. В лучшем случае им доверяют озвучить пухлыми губками тексты, написанные другими, не забыв вырядить их в декольте. Их дрессируют, чтобы улыбались, падали ниц и служили тряпкой, о которую можно вытирать ноги. Ну, и еще — чтобы воспроизводили новых человечков по установленному образцу. Их подманивают пальчиком, на них облизываются, прикидывая на вес, как покупку в магазине. Присвистывают: ого, какой задний бампер, а буфера-то, буфера! Но это, конечно, только в том случае, если женщина красивая и выглядит доступной. Потому что всех прочих отшвыривают ногой, попользовавшись мимоходом, да еще и насмехаются, обзывая сарделькой и недотраханной коровой. Мужики причмокивают губами над кружкой пива, утирают рот и перемигиваются, глядя, как перед ними проплывает, качая задницей, очередная красотка в открытом летнем платьице. Шепчут друг другу: «А эта ничего», — и провожают ее глазами, в которых горит огонек похоти. Все остальные для них — суки и шлюхи.

Ну хорошо, не все мужики такие. Есть среди них нежные и внимательные, терпеливые и благородные.

Но…

Лично мне никак не удается полюбить мужика.

И то, надо сказать, я достигла значительного прогресса, потому что раньше терпеть не могла людей вообще.

Никто в моих глазах не заслуживал снисхождения. Чужое горе оставляло меня совершенно равнодушной. Дедушка умер? Мне было одиннадцать. Мать плакала и одевалась в черное, а я напрасно искала в сердце хоть каплю сострадания — оно не желало выдавить ни слезинки, чтобы дать мне вписаться в диапазон глубокой скорби, охватившей семью. Ну нет его, и что? Моя-то жизнь от этого не изменится. Он сроду на меня не смотрел, ни разу не поцеловал, ни разу не посадил к себе на колени, никогда не объяснял теорему Пифагора или сонеты Шекспира. При нем надо было молчать в тряпочку и слушать дневные биржевые сводки или, как вариант, молчать в тряпочку и слушать его разглагольствования насчет положения в мире. Бабушка умерла? То же самое — ноль эмоций. Хотя ее я, кажется, любила. Она была добрая, смешила меня, учила шельмовать в карты и навсегда привила страсть к воздушным яблочным пирогам и телячьему жаркому. Но, когда она умерла, я не плакала.

Я не плакала ни по тете Флавии, ни по дяде Антуану, ни по Огюстену, ни по Сесили.

Я долго жила вот так, отгородившись от мира и с любопытством наблюдая за широкой рекой любви, которая, судя по всему, щедро орошала всех, — кроме меня. Я догадывалась, что любовь — классная штука. Про нее снимали кино, писали книжки, рассказывали всякие истории в журналах. Крещение, день рождения, день святого Валентина… Подарки, пакеты, бантики, младенцы, драмы и тайны.

Я смотрела на все это с холодным интересом. Я никому бы не призналась в собственной неполноценности, считала себя чудовищем и силилась испытать что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее подлинное чувство, выволакивала на свет божий давно почившие болезненные воспоминания, надеясь, что это даст мне право вступления в клуб плакальщиков и плакальщиц, влюбленных дур и дураков, и, когда мне все-таки удавалось выжать из себя каплю соленой влаги — правильную полновесную слезу, — когда я находила нечто такое, что могло меня взволновать до глубины души, и принималась рыдать взахлеб, дела это не спасало: рыдала-то я по себе. Только мое жалкое «я» внушало мне настоящую скорбь — безграничную, непреодолимую. И остановиться было невозможно. Застарелая боль вырывалась на волю, и я теряла над ней контроль. Тогда я, горя от стыда, уходила в подполье и прикидывалась, что сострадаю чужой беде или радуюсь чужому счастью. Я очень быстро освоила науку притворства, и никто не подозревал, до какой степени я бесчувственна.

Мать и отец, братья и сестра, дядья и тетки, кузены и кузины, дедушки и бабушки — все они в конце концов почили на кладбище моего равнодушия.

Из них из всех только один не подчинялся общему правилу — мой брат, мой младший брат, на два года моложе меня. Ради него я с легкостью пересекла бы океан на утлом суденышке, осушила моря, бросилась в горящий дом, изничтожила взрослых, которые его обижали, дернула стоп-кран несущегося на всех парах поезда и увела от него хищников, отдав им на растерзание свое молодое прекрасное тело. Стоило мне заметить в глубине его вечно удивленных глаз намек на печаль, я тут же замирала, словно охотник в саванне, выслеживающий из засады добычу, и ждала подходящего мига, чтобы обрушиться на негодяя, ставшего ее причиной. Сердце при этом сжималось в тугой ком, из чего я выводила, что у меня все-таки есть сердце.

Я никогда не говорила ему, что я его люблю. Я его щипала, устраивала ему головомойку, приклеивала к его школьному рюкзаку жвачку, посыпала ему дыню зеленым перцем, опасно подрезала его, когда мы катались на велосипедах, и находила тысячи способов приблизиться так, чтобы он ни на миг не заподозрил, какую нежность я к нему испытываю. Он отвечал мне взаимностью. Мы с ним держались на расстоянии, стояли рядом руки по швам, понимая, что в тяжелую минуту не успеет он повернуться, как я выхвачу мушкет своей ненависти и прикончу обидчика на месте одним взглядом. Если он лежал с температурой, а родители ссорились не дома, а где-нибудь еще, я сидела с ним. Если он трясся от страха перед школой, потому что не выучил то, что задали, я ночью рассказывала ему урок, чтобы он запоминал его во сне. Если ему позарез надо было запустить самолет из «конструктора», а на улице лил дождь, я шла с ним, стоически терпела непогоду и аплодировала, когда его модель отрывалась от земли. Он был мой малыш, мой любимчик, мое дитя, единственный в мире человек, которого я не боялась и могла любить. Но — тайно. Меня это вполне устраивало. Я не умела распахивать объятия, принимая любовь.

Когда он обзывал меня уродиной и говорил, что от меня даже звери в лесу разбегаются, или сравнивал мою грудь с прыщиками, меня охватывала такая печаль, что ноги у меня подгибались и я без сил плюхалась на стул, борясь с удушьем. Я избегала зеркал и мальчишек и старалась одеваться и вести себя как мальчишка. Если же — редчайший случай! — ему случалось сквозь зубы процедить мне комплимент, я гордо задирала голову и ощущала себя Брижит Бардо. Тогда до меня доходило, каким блаженством может обернуться любовь, и я принималась горько сожалеть, что я чужая на этом празднике жизни, казавшемся мне бесконечным.

Но поделать с этим я не могла ничего.

Папа с нами не жил. Мама горбатилась, зарабатывая деньги. Ей хватало забот и без того, чтобы нас любить, баловать и объяснять, почему мы должны ходить с гордо поднятой головой. Я никогда не задавалась вопросом, почему это так, а не иначе: принимала жизнь такой, как она есть. Любовь у нее стояла на последнем месте — после квартплаты, налогов, счетов за электричество и школьную столовую, после утренней усталости и вечернего раздражения, после давки в метро и сверхурочных, которые она набирала по максимуму, чтобы мы носили зубные пластинки, ездили в Англию и брали уроки фортепиано. Мы и так всем ей были обязаны — какое мы имели право требовать еще и любви? Любовь — вещь не обязательная. Она для тех, кто располагает средствами или свободным временем. Она для бездельников и богачей.

Мать была замотанной, одинокой, считающей каждый грош женщиной. Никакого мужчины-защитника, а вместо мужа — лоботряс, сгинувший в неизвестном направлении. Он отравил ей лучшие годы и в итоге бросил с четырьмя детьми. Тот еще подарочек! И вообще, все мужики — сволочи. Замужество — лотерея, а любовь — девичья болезнь, хорошо хоть, быстро проходит. Помни, дочь, мужикам доверять нельзя, иначе будешь потом локти кусать. Как я сейчас кусаю, и ради чего? Хмель выветривается, не успеешь оглянуться, а похмелье мучает всю жизнь…

На эту тему она могла рассуждать до бесконечности. Когда не высчитывала: расход-приход, расход-приход. Цифры выстраивались в столбики, и баланс всегда выходил неутешительным. Если такова цена любви, то мне она казалась явно завышенной.