По истечении этих семи лет она не солоно хлебавши вернулась во Францию.

Рассматривать — пристально смотреть на что-либо или кого-либо, стараясь увидеть как можно лучше.

Глагол «рассматривать» имеет и еще одно значение, несущее интеллектуальный или моральный оттенок. Рассматривать — значит принимать что-то во внимание, считаться с чем-то.

Производное от глагола «смотреть», означающего также «заботиться о ком-то».

Они все прошли перед моей матерью, я имею в виду — мои претенденты. Как оловянные солдатики на смотру. Я не отдавала себе в этом отчета, но мне требовалось ее одобрение, чтобы отдаться желанию, которое они мне внушали.

Я таскала ее с нами по ресторанам, в кино, в поездки на уикенд. Она усаживалась на заднем сиденье машины и жгла взглядом своих черных глаз затылок водителя. Какой смысл покупать бензин высшего качества, бурчала она, и на обычном можно прекрасно ездить, и вообще, когда вы поменяете двигатель на дизельный, это намного практичнее. В ресторане обязательно совала нос в счет и в ярости пожимала плечами, если сумма казалась ей чрезмерной. Интересовалась у каждого, говорит ли он по-английски, есть ли у его родных собственный дом, сколько он зарабатывает, — да ну? как много, вот учителям столько не платят, знаете, какая у меня будет пенсия, когда я кончу работать, и это — до конца жизни, до конца всей моей несчастной жизни.

Я оборачивалась, взывала к ней: «Мам, ну мам!» — гладила ладонью затылок моего спутника, чтобы смягчить последствия ожога, включала музыку погромче. Она в ответ только крепче прижимала к себе сумочку и глухим голосом повторяла: «Я знаю, что я знаю, и никто меня не переубедит».

Ее всегда что-нибудь не устраивало. Слишком старый, слишком молодой, недостаточно солидный, недостаточно практичный, нет страховки на квартиру, дурацкая профессия, никакой перспективы. А ты заметила? У него жирные ляжки. Не знала, что тебе нравятся толстые мужики. Он тебя раздавит. Никакого удовольствия не получишь. Я бы точно не получила.

Я сжимала челюсти и выдавливала из себя принужденную улыбку, лишь бы избежать скандала. Я изображала из себя миротворца. Пыталась умиротворить мужчину, который начинал скрипеть зубами. Ты знаешь, убеждала я, она очень одинока, всю жизнь пахала как лошадь, нельзя же совсем ее забросить — после всего, что она для нас сделала.

Она вечно жаловалась и ныла. Смотрела на всех злобным взглядом. Прижимала к себе сумочку — кругом одно жулье. И вдруг, увидев на улице какую-нибудь шелудивую дворняжку, присаживалась перед ней на корточки и заводила ласковую песню. Или бросалась к какой-нибудь древней старушонке, брала ее за руку и переводила через дорогу, одаривая при этом самой ослепительной из своих улыбок. Дворняга лизала ей руки, старушка целовала в щечку. И она стояла с глазами, полными слез, — ее любят.

Ее любят.

Любовь была для нее главным делом жизни. Она рыдала над злоключениями принцев и принцесс, не пропускала ни одной телевизионной передачи с венценосной свадьбы или похорон, сидела не дыша и только прижимала к глазам мокрый платок. Какие они красивые! Господи, она же была совсем молодая! По сто раз пересматривала «Унесенных ветром» и «Историю любви». Выходила из кино с покрасневшими глазами — ни дать ни взять маленькая девочка, — и мне ничего не оставалось, как брать ее под руку и утешать. Чужое горе — подлинное или экранное — делало ее беззащитной, уязвимой, отверженной. Она прижималась ко мне и повторяла: «Я ведь тебя люблю, ты знаешь, что люблю. Ты моя любимая маленькая доченька. Только не понимаю, почему ты так меня обижаешь?»

Я, обижаю? Я застывала в недоумении.

«Конечно, обижаешь, все время обижаешь. Ты всегда была ко мне жестока, с самого детства. Тебе еще и пяти лет не было, а ты уже научилась так на меня смотреть — прямо в глаза, как чужая».

Пятилетняя девочка не может быть жестокой с матерью. Это невозможно. В таком возрасте мать — это весь мир и вся вселенная в придачу.

Послушай, говорила я ей, послушай, ну хватит, не начинай ты опять…

«Это почему же?»

Она требовала любви. Она требовала, чтобы я наполнила ее любовью по горлышко, по макушку, потому что жизнь ей в этом отказала. Она как будто впадала в детство, кривила губы, как обиженный ребенок. Надувалась. Сжимала кулаки. Поддавала ногой упавшие каштаны. Без конца твердила: «Ты меня не любишь, ты меня не любишь» — с единственной целью: чтобы я также беспрерывно повторяла: «Нет, люблю, нет, люблю». Мои слова не достигали ее слуха и никогда не могли насытить ее голод.

Если б только ты меня любила, говорила она.

И излагала длиннющий список необходимых условий. Ты бы сделала это и то, ты бы стала такой-то и этакой. Вот у меня есть подруга, Мишель, так ее дети действительно любят свою мать, они ее слушаются, они делают все, как она скажет…

И жестким пронизывающим взглядом толкала меня в яму со львами. Она объявляла меня неспособной к любви, потому что я не могла ей угодить.

Ни разу она не сказала мне спасибо.

Я давала, давала и давала, но все мои дары проваливались в нее, словно в бездонный колодец. Разве можно наполнить колодец без дна? И всегда ей казалось, что моих подарков мало, что они плохие и вообще, она хотела совсем другого. Я все время делала не то и не так. Если же я открывала рот и пыталась выспросить, чего ей все-таки надо, — ты только скажи! — она окидывала меня раздраженным взглядом и отворачивалась в сторону. С видом оскорбленной невинности.

Она и сама толком не знала. Но виновата в этом неизменно оказывалась я. Она объясняла мою неспособность удовлетворить ее желания невнимательностью и равнодушием.

— Ты меня не любишь. Если бы ты меня любила, ты бы догадалась. Тебе не пришлось бы спрашивать. Тот, кто любит, не задает вопросов. Любить — значит отдавать не рассуждая. И не осуждая. А ты только и делаешь, что меня осуждаешь.

— Я никогда тебя не осуждала! Я просто хотела, чтобы мы с тобой научились понимать и любить друг друга.

— Любить нельзя научиться. Или любишь, или нет. И ты еще меня осуждаешь!

Осуждать в ее устах означало придерживаться иной, чем у нее, точки зрения. Попытку ответить она воспринимала как оскорбление. Она лишала нас права голоса, сама вещая как оракул. Да, мамочка, да, мамочка, да, мамочка. Других слов она от нас слышать не желала.

Мне она отводила роль зеркала, которое каждый вечер должно повторять ей, что она самая красивая, самая сильная, самая умная. Что она лучшая мать на свете. Я обязана пасть перед ней ниц и покорно исполнять ее волю.

— Вот я никогда не судила своих родителей. Раз они мои родители, значит, я обязана их слушаться и уважать. Почему, как ты думаешь, я вышла замуж в восемнадцать лет? Потому что отец решил, что дети должны в этом возрасте жить отдельно. И я не таила на него зла, даже если совершила самую большую в жизни глупость, когда выскочила за твоего отца только потому, что папа так велел…

— Может, ты все-таки затаила на него зло, только не осмеливалась об этом сказать?

— Я запрещаю тебе говорить подобные вещи. Запрещаю! Я любила своего отца и никогда его не осуждала!

— Послушай, но разве это преступление — иметь мнение, не совпадающее с мнением родителей?

— Ты злюка. Злюка!

Она начинала плакать, глядя на меня убийственным взором, а потом просила меня уйти.

Под этим взором я становилась беспомощной и злилась от собственного бессилия. Меня возмущала ее нетерпимость, ее безмолвная ненависть. В итоге я хлопала дверью и давала себе слово, что больше никогда к ней не приду.

Но я приходила снова и снова.

Я знакомила ее со своими женихами. Выбирала их в соответствии с ее вкусами и тайными надеждами. С их помощью она должна была взять у жизни реванш. Мне отводилась роль наживки. Мне вменялось в обязанность привести их в дом, чтобы они исцелили ее разочарование от несбывшихся грез. Отныне на меня возлагалась задача добыть ей идеального мужчину с Мадагаскара, который осушил бы ее слезы и отомстил за все подлости, которые сотворила с ней жизнь. От меня требовалось стать сильнее хрустального шара, «боингов» компании «Пан-Америкэн» и Его Величества Случая.

Я старалась показать товар лицом. Впаривала ей своих женихов как эксклюзив класса «люкс», прямо из каталога. Являлась к ней с руками полными подарков, ожидая увидеть хоть подобие улыбки, хоть намек на то, что она довольна.

Ну, разве он не прелесть, мамочка, ты только посмотри! Сильный, могучий. Густые волосы, белые зубы. Плоский живот. Сплошные мышцы. У него есть замок, он говорит по-английски, занимает прочное положение. У него большая машина. Почти всю жизнь прожил в Америке…

— Так он американец? — В ней загорается искра надежды.

— Нет. Он француз.

— Ну-у… — разочарованно выдыхает она.

— Да какая разница?

— Нет. Это совсем другое дело. Ты сама прекрасно знаешь, что это совсем другое дело. Не надо морочить мне голову.

Я из сил выбивалась, лишь бы доставить ей радость. Силы уходили, и оставалась только злость, помогавшая мне удержаться на краю пропасти. Я срывалась на крик, орала, что с меня хватит, что на свете нет ничего, что могло бы сделать ее счастливой, а она смотрела на меня, наконец-то удовлетворенная. Она ликовала. Сжав зубы, смотрела на меня с победным блеском во взоре. Я вышла из себя, значит, я опять в ее власти. Мой гнев делал ее значительной, красивой, соблазнительной. Ее черные глаза на миг загорались огоньком самодовольства, но она тут же вспоминала про свою роль жертвы и тяжко вздыхала:

— Вот видишь, я же говорила: ты меня совсем не любишь… Никто из детей меня не любит. Не знаю уж почему. У всех моих подруг дети так любят своих матерей. А у меня… После всего, что я для вас сделала…

Я опять вскипала. Опять уходила, хлопнув дверью. В лифте билась башкой о стенку. Заливалась слезами. Шла, спотыкаясь о каждый камень, каждую бровку тротуара, натыкаясь на каждое дерево. Но ни один самый болезненный удар не мог заглушить во мне ярость.