— Отлично, — говорю я. — Какой у нее оттенок кожи?

— У нее, м-м-м, я не знаю. Обычный. Как у меня. Я смотрю на его щеки и думаю, есть ли у «Китс» маскирующий карандаш цвета спелого помидора.

— Так, значит, для светлой кожи, — говорю я, предположив, что именно такой оттенок у его кожи в спокойном состоянии.

— Да, — подтверждает он, переминаясь с ноги на ногу. — Для светлой.

Я даю ему оттенок номер два, и он протягивает мне свою кредитную карту. И я вижу на ней его имя — Эдам Стоунфилд.

— Что-нибудь, м-м-м, не так с моей картой? — спрашивает он. Спрашивает меня Эдам. Явно желая покинуть косметический отдел как можно скорее.

— Нет, все в порядке, — отвечаю я, быстро выпрыгивая из транса. Но, пропуская карту через кассовый автомат, я не могу не думать о нем.

Это он.

Это мой мужчина.

Именно такой, каким я его себе представляла. Как раз такого роста. Как раз такого возраста.

Как раз в таком костюме.

Как раз с такими глазами.

С такой отличной фигурой.

Но что важнее всего — как раз с таким именем.

Пусть Эдам и не самое редкое имя на планете. Не такое необычное, как Дзариа, или Хендрикс, или Дзаппа Сын Лунного Света Третий, или еще что-то в этом роде. Хочу сказать, что такому совпадению и правда можно было бы удивиться. Тогда бы следовало сказать: «Ого, когда я вас выдумывала, я и не знала, что такое имя существует». И Дзаппа Сын Лунного Света Третий посмотрел бы мне в глаза долгим взглядом и ответил бы: «Это значит, что мы предназначены друг для друга».

И все же, это моя судьба.

К тому же, учитывая контингент покупателей косметического отдела, имя Эдам не такое уж обычное. Я хочу сказать, что к прилавку мужчины подходят нечасто. Обычно они следуют в нескольких футах позади своих жен и девушек и топчутся у витрины бритв «Мак-3», как бы находя там подтверждение тому, что с тестостероном в их организме все в порядке.

Поэтому то, что Эдам здесь, — уже кое-что.

И не просто потому, что его зовут Эдам.

А потому, что он такой, каким и должен быть Эдам.

Я имею в виду, что, хотя я и не вдавалась в подробности относительно внешности Эдама, когда отвечала на мамины вопросы, я представляла его именно таким.

Маме он бы понравился.

— Простите, — говорю я ему, глядя на экран, где уже прошло подтверждение его карты. — Все это не так быстро.

— Ничего страшного, — отвечает он, бросая взгляд на мою шею. По взгляду похоже, что я ему понравилась (если только он не вампир). А почему бы мне ему не понравиться? Он ведь Эдам.

Заигрывая, я улыбаюсь. В ответ он улыбается мне глазами, но губы остаются неподвижными.

И тут я вспоминаю. У него есть девушка. Ведь именно поэтому он здесь.

Он расписывается на квитанции какой-то паучьей закорючкой.

— Ну вот, — говорю я, укладывая маскирующий карандаш вместе с квитанцией в пакет, — вот, пожалуйста.

Он не уходит.

Мой несуществующий бойфренд. Или кем бы он ни был.

Он собирается сказать что-то. Или ждет, что я скажу что-нибудь. Он чувствует, что между нами возникла связь, я знаю, это так.

Внезапно у меня возникает ощущение, что я стала жить жизнью из книги, той жизнью, о которой мечтала. Вот он, поворотный момент.

И не важно, есть у него девушка, или нет. Мы предназначены друг для друга. Он хочет спросить меня о чем-то, я чувствую. Он, наверное, собирается пригласить меня выпить с ним.

Он что-то сказал мне, но я слишком глубоко зарылась в свои фантазии, чтобы слышать.

— Простите? — переспрашиваю я в ожидании легкомысленного предложения.

— Будьте добры, мою карту, — говорит он.

— Что вы говорите? — боковым зрением я замечаю, как девицы из лечебной косметики наблюдают за крушением моей мечты.

— Мою кредитную карту, пожалуйста, — говорит он. — Вы дали мне квитанцию, но не вернули карту.

Я опускаю глаза на прилавок и вижу злополучный кусок пластика.

— Простите, — говорю я, возвращая его владельцу. — Что-то сегодня у меня все не клеится.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — говорит он, и вся неловкость переходит от него ко мне. — Я понимаю, как вы себя чувствуете.

— Да, спасибо, — бормочу я, наблюдая, как Эдам уходит из магазина.

Обратно в небытие.

17

Прежде чем мы пойдем дальше, надо рассказать о своем отце.

Не знаю, что именно, но знаю, что рассказать надо.

Я его любила, это точно. Но иногда ненавидела. Больше всего ненавидела, когда он без всякой причины кричал на маму или на нас, а потом выходил из дома и начинал мыть машину, разговаривал с соседями, улыбался им, как будто он самый общительный и приятный человек в мире. Я ненавидела то, как он взрывался, если вы ненароком ломали дверную ручку или если с вашей обуви на ковер падал комочек грязи.

Ненавидела, как он смотрел на меня или на Хоуп, когда собирались куда-то уходить, а потом на маму, когда она говорила ему: «Они просто оделись по моде». Или как он улыбался Марку, дочерям он так никогда не улыбался. Гордой, почти победной улыбкой.

Но теперь все это не имеет значения. Это не относящиеся к делу подробности, к которым можно относиться по-разному. Я предпочитаю помнить отца таким, каким его любила. Человеком, который всегда стремился поступать правильно. Человеком, который был рядом с нами еще минут за десять до того, как нам могло понадобиться его сердечное тепло. Тем, кто тыкал меня локтем в бок, когда его смешила какая-нибудь шутка по телевизору и в перерывах между раскатами хохота говорил:

— Не смеши меня.

— Да я же ничего не делаю!

— Дорин, — говорил он жене. Моей маме. — Она меня смешит.

Тут обычно мама вмешивалась и говорила:

— Вы двое просто дети, вы, двое.

Но я настаивала на своем:

— Я ничего не делаю. Это телевизор.

А он лукаво смотрел на меня:

— Забавная ты девчонка!

Таким вот был мой папа. Нежным и жестким. Добрым и легко раздражающимся. Нетерпимым и открытым людям. Просто ходячим противоречием, — сутулящимся, хохочущим, храпящим. Короче, просто человеком.

Человеком, которого я все еще вижу у цветочной клумбы, глядящим на меня снизу вверх и широко мне улыбающимся, или в теплице, где он, опрыскивая помидоры, слушает по радио репортаж о футбольном матче.

По крайней мере, я хочу видеть его таким. Слишком часто этот образ вытесняется другим, образом человека лежащего на полу и страдающего от боли, все еще с оранжевой бумажной короной на голове; несмотря ни на что, он попытался провести с нами праздник. Попытался убедить нас, что беспокойство в маминых глазах не имеет основания. Но сердечный приступ закончился тем, что и мама после него не может оправиться.

Когда папа умер, Марк с головой ушел в работу. Как бы он ни переживал, он хранил это в себе. Даже в больнице, когда непрерывный писк приборов дал нам понять, что отца уже нет, — даже тогда он не показал, что на самом деле чувствует. Он просто стоял у постели, прижимая к себе нас, женщин.

— Все хорошо, — мягко говорил он, хотя его голос почти тонул в наших рыданиях. — Все будет хорошо.

Громче всех рыдала, пожалуй, Хоуп. Даже когда все это случилось, когда отец прижал руку к груди, она уже была не в себе. И пока Марк вызывал «скорую», а мы с мамой хлопотали возле отца, Хоуп сползла на пол рядом с елкой и подарками, завывая от паники и преждевременной скорби.

Я слышу все это сейчас, вижу, как все было. Сверх-собранный голос Марка, говорящего по телефону, телевизор, бормочущий что-то рождественское, быстро говорящую маму и перекрывающие все рыдания Хоуп.

Но со временем рыдания сошли на нет, и Хоуп решила справляться с ситуацией по-своему. Она купила билет в Австралию и улетела туда в свой восемнадцатый день рождения. Марк-то думал, что она останется и присмотрит за мамой, поскольку из нас троих Хоуп одна постоянно жила с ней.

Но не так-то было.

Она не могла.

Нам с Марком пришлось подменять друг друга через выходные, но с понедельника до пятницы мама оставалась одна, рядом с ней не было никого из троих детей. И помимо бремени горя на меня свалилось бремя вины.

По утрам через понедельник я обычно стояла на Дарлингтонском вокзале, и мама всхлипывала у меня на плече, крепко сжимая мою руку.

— Мам, мне остаться?

— Нет. Поезжай. Тебе надо учиться, учиться хорошо. Ты должна быть такой, чтобы папа, будь он жив, гордился.

И я уезжала, но она всегда была со мной.

— Она постепенно приходит в себя, — говорил мне по телефону брат. — Ты не считаешь?

— Думаю, что да.

— И она явно становится на ноги.

Этого отрицать нельзя. Хотя в определенном смысле с ног она и не падала. Она все время суетилась по дому, вытирала пыль, мыла окна, перебирала в шкафах, застилала постели.

— Столько всего надо сделать, — говорила она, — столько всего.

Папа, который после ухода из полиции на пенсию сумел превратить сидение на диване практически в единственное свое занятие, по иронии судьбы превратил и диван в зону, куда для женщины, которую он оставил, вход закрыт.

Ведь если она станет сидеть на диване, то собьется с ритма, а для нее это просто невозможно. Невозможно, потому что тогда она начнет задумываться, а она хорошо знает, к чему это может привести.

Это приведет к новой боли. К сожалениям о том, чего не вернешь. К мыслям о том, что они так и не сказали друг другу, потому что у них не было на это времени.

Это приведет к концу света.

18

Я сижу перед телевизором и завтракаю кексами «Джаффа» и чипсами «Принглс». Вдруг чувствую, что схожу с ума.