– Приехала, чегравка? – обернулся он на звук хлопнувшей двери.

– Угу, – буркнула Таня.

Чегравкой дед звал ее с самого детства. Она тогда спрашивала еще:

– Деда, а что это такое – чегравка?

А тот отвечал:

– Птичка такая, у нас в деревне весной гнездилась. Беленькая, красивая, как ты. Крылья у нее еще такие… Вот сейчас я тебе нарисую, – он принимался водить карандашом по странице, но рука после давней контузии слушалась плохо, дрожала, и из-под карандаша выходили только какие-то изломанные штрихи, а дед ругался: – Эх, старый я сапог! Никуда не годный!

Таня подошла к столу, присела рядом с дедом и по детской привычке боднула его лбом в плечо. Тот коротко огладил ее рукой по голове, пожевал нижнюю губу и сказал, глядя в кроссворд:

– А вот ты сейчас мне подскажешь… Балетная постановка на музыку Минкуса. Не знаешь, нет? Ты же у нас разбираешься…

– «Баядерка», – пробормотала Таня.

И вдруг всхлипнула, охнула, прикусила губу, борясь с подступающими к глазам слезами.

– Ты чего, Танюша? – всполошился дед. – Милый ты мой, что случилось?

Он обнял Таню за вздрагивающие плечи, а та вжалась лицом в его пропахшую табаком рубашку. Даже не заплакала, а как-то по-детски заревела – горько, обиженно, навзрыд. Пыталась лепетать что-то:

– У нас в студии… Хореограф… Не гожусь для сцены…

Непонятно было, разобрал ли дед что-то из ее всхлипываний или домыслил сам, но вопросов он больше не задавал. Просто гладил Таню по голове и тихонько приговаривал:

– Ну-ну, чегравка, тише. Тише, все хорошо.

– Ничего не хорошо, – упрямо замотала головой Таня. – Зачем, зачем вы меня выхаживали, массажистку приглашали? Зачем ты меня травками своими лечил? Лучше бы я совсем хромая была, хоть бы не лезла куда не надо.

– Ну вот что, это глупости, – серьезно сказал дед. – Ты у меня, слава богу, молодая, здоровая. А люди, знаешь, бывало, с войны без руки, без ноги приходили. Или вон, глухие как пень, вроде меня. И ничего, справлялись как-то, жили дальше. Жизнь, она, Танюша, длинная, сложная. Не все складывается так, как нам бы хотелось.

От дедовских слов почему-то стало еще обиднее. Нет, все было правильно, разумно, логично. Конечно, то, что с ней случилось, было не самое страшное в жизни. В самом деле – одета, обута, относительно здорова, на что жаловаться? Ах, не берут в балет? Подумаешь, глупости какие.

Вот только от всего этого было ничуть не легче.

– Скажи еще, что ты не психовал, когда тебе сказали, что летать больше не сможешь, – буркнула Таня.

– Еще как психовал, – скупо усмехнулся дед. – Руки на себя наложить думал. Небо – это ведь, знаешь… Это судьба, призвание. Страсть, если хочешь. Я и делать больше по жизни ничего не умел, кроме как самолетом управлять. И вдруг – здравствуйте, приехали. И небо для меня закрыто, и за штурвал больше не сядешь. Ну и кто я после этого? Бесполезный человеческий огрызок? Очень было больно, обидно, горько. А что было делать, Танюша? Жить ведь надо. Ну вот по лесу мы с тобой гуляем. Помнишь, сколько раз ты в детстве спотыкалась, падала, коленки разбивала. Так что ж теперь, как упадешь, так и лежать? Обидно как-то, правда ведь? Вот и я попсиховал немного и решил, что пора уже подниматься. Пошел в авиационный техникум преподавать. И ничего, покатилась как-то жизнь дальше. Галина у нас с Надей родилась, потом, у Галины, – ты. А мне ведь, знаешь, до сих пор иногда снится, что я летаю. Кажется, с закрытыми глазами мог бы самолет посадить. Ну так уж вышло, что же теперь, до смерти слезы лить?

От дедовского негромкого рассудительного голоса почему-то становилось спокойнее. Таня, в последний раз сладко всхлипнув, сморгнула слезы, высморкалась в протянутый ей дедом клетчатый носовой платок и спросила:

– Значит, просто вставать и идти дальше?

И вздрогнула, осознав, что уже задавала этот вопрос сегодня. Только во сне – и совсем другому человеку. Не странно ли, что тот – тонкий, изящный, гибкий, словно росток, эфемерный, как порождение другого мира, и этот – крепкий, сухощавый, угрюмый – сказали ей одни и те же слова?

– Вставать и идти, – кивнул дед. Откашлялся, кажется сам смутившись от своей неожиданной откровенности, и предложил. – А давай-ка я тебе чайку заварю. С чабрецом, мм? Сразу на душе легче станет, вот увидишь.

Он мягко похлопал Таню по плечу, поднялся и пошел в кухню, что-то тихонько напевая себе под нос. Вскоре слышно стало, как там включился кран, как грохнул металлический чайник о плиту.

А Таня сгорбилась над столом, машинально подобрала брошенный дедом карандаш, повертела его в руках. И вдруг вспомнила явившуюся ей во сне картинку – сиреневый фон, размытые очертания домов и очень четкий, изящный мужской силуэт. Она задумчиво перевернула журнал с кроссвордом – обложка его была как раз бледно-сиреневой – и вдруг, будто в каком-то трансе, начала водить карандашом по шероховатой бумаге. И на сиреневой обложке начал проступать рисунок – угол здания, белые колонны, рассеянный свет от фонаря. И застывшая в этом луче света гибкая легкая фигура. То ли Ромео, то ли исполнителя этой роли, замечательного танцовщика, который явился сегодня к Тане во сне, чтобы научить ее не сдаваться.

1985. Влада, Кира

– Потому я не могу больше молчать, а ты… Ты каждый раз затыкал мне рот! – Кира вскинула руки и закрыла ладонями лицо. А затем продолжила глухо, как в подушку: – В этом было что-то неизъяснимое, словно в древней легенде. Да иначе и быть не могло, поскольку все завертелось вокруг тебя, вот от чего такая бездна печали… – Она нахмурилась, потерла лоб, повторила растерянно. – Такая бездна печали…

– …невысказанной, неутоленной любви, – подсказала я.

– Невысказанной, неутоленной любви, – повторила за мной Кира и, страдальчески сморщившись, с размаху упала в кресло. – Не могу я больше учить эту бредятину.

– Это не бредятина, это Теннесси Уильямс, – возразила я. – И, по-моему, ты зря прикрываешь лицо руками. Выглядит, конечно, эффектно, но голоса почти не слышно.

– Ну и хорошо, может, никто не заметит, если я слова забуду, – буркнула Кира. А потом покосилась на меня. – Я вообще не понимаю, откуда у тебя все это в голове. Подсказываешь даже без книжки. А я зубрю-зубрю – и без толку.

– Не знаю, – пожала плечами я. – Просто перечитывала много раз. Мне кажется, тут и учить ничего не надо, само запоминается.

В мои намерения вовсе не входило дразнить бедную Киру, которая все никак не могла выучить отрывок из «Кошки на раскаленной крыше» к вступительным экзаменам. У меня и в самом деле в те годы была великолепная память. И читала я много и охотно, а потому голова моя просто набита была разнообразными стихотворениями, отрывками и драматическими монологами. Кира потому и попросила меня помочь ей подготовиться к экзаменам – знала, что я легко подберу ей отрывки для прослушивания и смогу подсказать, пока она будет учить. И я охотно согласилась.

На самом деле, конечно же, я не советовала Кире учить монолог Мэгги-кошки. Понимала, что роль эта – невероятно сложная, по зубам придется уже состоявшейся актрисе, повидавшей жизнь женщине, а не Кире, которой для вступительного экзамена нужно было что-то более простое, понятное. Но Кира, едва услышав от меня об этой пьесе, почему-то вцепилась именно в эту героиню намертво. И сколько я ни уговаривала ее выбрать что-то другое, не соглашалась. Мне же трудно было не морщиться, когда она фальшивым деревянным голосом произносила реплики, вызывавшие во мне такой живой отклик. Однако делать было нечего, я искренне желала Кире удачи и всеми силами старалась ей помочь.

Мне, по идее, надо было бы самой готовиться к поступлению в иняз. Но делать этого мне решительно не хотелось. Не то чтобы было лень, просто… Просто этот институт выбрали для меня крайне озабоченные моей дальнейшей судьбой родители. Сама же я пока не очень представляла, чем хочу заниматься в жизни. Хотелось мне только одного – сочинять собственные истории. Но отца с матерью очень волновало, что писательство – ненадежный кусок хлеба. А раз уж я закончила языковую школу, то, по их мнению, мне сам бог велел идти дальше куда-нибудь в переводчики.

– Это ведь тоже творчество, – внушала мне мама. – Переводчик – он же вкладывает в текст душу, свое видение. Слышала ведь наверняка, говорят, что Сэлинджер и Фолкнер в переводе Риты Райт звучат куда лучше, чем в оригинале.

– Слышала, – уныло кивала я.

Нет, не то чтобы я сама не восхищалась слогом Риты Райт. Восхищалась, конечно. Но почему-то судьба вечного перепевщика чужих фантазий казалась мне очень незавидной. Однако какой-то определенной собственной цели у меня не было, а потому и не было ни мотивации, ни желания артачиться и вставать на дыбы. Иняз – так иняз, все равно.

Вот только заставить себя готовиться к экзаменам было крайне трудно. И потому я все продолжала каждый день сбегать из дома, оправдываясь перед родителями тем, что иду к Кире заниматься. Нет, мы и правда занимались. Но занимались в основном Кириной подготовкой.

Кирина мать целыми днями пропадала на работе в своем НИИ, с отцом они пару лет назад развелись, и тот уехал куда-то на Север. Так что нам с Кирой никто не досаждал. Мы часами валялись на прохладном голом полу в большой комнате (ковер Кирина мать скатала и убрала куда-то на лето), жевали черешню, плевались косточками в окно и учили-учили-учили отрывки. Так было и сегодня, пока Кира в очередной раз не психанула.


– Может, тебе тогда во ВГИК и поступать, раз тебе все так просто дается? – хмыкнула Кира.

И вдруг вскочила с кресла, сама мгновенно загоревшись внезапно пришедшей ей в голову идеей. Подлетела ко мне, сидящей на диване, присела на корточки и обняла за колени.

– Владка, точно! Пошли вместе на экзамены! Ну пошли, за компанию, а? А вдруг поступишь?

– Я? – рассмеялась я. – Да мне-то это зачем? Я никогда в актрисы не метила, это ты у нас в Голливуд собираешься.