Тяжелый занавес разъехался в стороны, открывая выстроенную на сцене средневековую городскую улочку. Мрачные каменные дома с толстыми стенами, широкие лестничные ступени, статуи, темные закоулки. А потом на сцене появился он – Ромео. В светлом облегающем костюме с пышными рукавами кажущийся совсем тонким, легким, неземным. Не юноша, а весенний побег какого-то экзотического растения – гибкий, хлесткий, гнущийся как будто сразу во все стороны, завораживающий своей грацией, молодостью, силой – не грубой, тоже какой-то отточенной, легкой, звенящей.

Татьяна, еще сильнее подавшись вперед, как зачарованная, всматривалась в каждое его движение, в каждый поворот головы, взмах руки, прыжок… господи, нет, не прыжок, полет. Казалось, душа ее в эти минуты сама перенеслась на сцену, взмывала в воздух вместе с ним, неповторимым, единственным, с ним порхала по каменным плитам – таким древним, мрачным, тяжелым по сравнению с ним – воплощением юности, красоты и грации. Всякий раз, как он делал очередное па, очередной прыжок, у нее все сладко замирало внутри и начинало ныть под ложечкой. Вместе с ним кружилась, захваченная буйством красок маскарада, вместе с ним застывала, очарованная хрупкой и невинной Джульеттой, вместе с ним спешила под покровом темноты в часовенку, чтобы тайно обвенчаться со своей любимой.

Она не заметила, как пролетело первое действие. Весь антракт просидела на своем месте, все еще находясь душой в самом сердце удивительного действа, которому только что стала свидетелем. И странным казалось, как это остальные могут двигаться, говорить, отправляться в буфет и жевать там пирожные. Они ведь видели все то же, что и она сама. Как они могут вести себя так, словно ничего не произошло, словно этот юноша, этот Ромео, только что на их глазах не создал, не соткал своими движениями новый мир, новую реальность, увидев которую уже нельзя вот так, как прежде, будто ничего не случилось.

А когда отгремел второй акт, когда прекрасный итальянец, который только что веселился, шутил, смеялся, дурачился со своими друзьями, не желал верить в смерть Меркуцио, не хотел знать, что обрушившаяся на него головокружительная любовь безнадежна, обречена, плакал, страдал, метался, упал на могильные плиты, как скошенный росток, Татьяна поднялась, словно в трансе. Кругом еще взрывались аплодисменты, зрители кричали: «Бис!» А она не понимала, чему они аплодируют, как могут они требовать повторить то, что только что перевернуло ей душу, разорвало в клочья сердце. И уже знала, что тоже захочет повторения, ее тоже будет влечь к этому трагическому и прекрасному зрелищу, словно мотылька к огню. И она каждый раз будет погибать, сгорать дотла, восставать из пепла и снова возвращаться, потому что это мгновение станет самым прекрасным в ее жизни.

Перед глазами все расплывалось, должно быть, лицо у нее сейчас было зареванное, но Таня, не обращая на это внимания, выскользнула из все еще бесновавшегося зала, но пошла не вниз, в гардероб. Нет, движимая каким-то странным инстинктом, направлявшим ее, требовавшим немедленно увидеть, прикоснуться к тому, кто только что вскрыл ей грудную клетку и вытащил на свет живое бьющееся сердце, свернула в незаметную боковую дверь и быстро побежала по темным коридорам.

Бог знает как ей удалось найти дорогу, прошмыгнуть мимо наверняка дежуривших где-то поблизости охранников, но вот она уже оказалась в гримерной, вдохнула тяжелый запах косметики, парфюмерии, театральных костюмов. И наконец увидела его. Он стоял перед зеркалом – уже не в образе Ромео, нет, тот белый костюм, кажется, подчеркивающий каждую напряженную мышцу, каждое малейшее движение его тела, висел теперь, перекинутый через спинку стула. Перед ней же вытянулся во весь рост высокий тонкий человек в узких черных брюках и простом темно-сером пуловере, из V-образного выреза которого выступала шея с напряженными сухими проработанными мышцами. Человек с высокими острыми скулами, скульптурными плечами и руками, изящными запястьями и щиколотками и удивительными темными бархатными глазами, словно впитавшими в себя всю боль, всю несправедливость этого мира. Губы его кривила озорная усмешка, но замаскировать таящуюся на глубине глаз скорбь она не могла.

Это был он, конечно, он. Ромео… Нет, уже не Ромео, а легендарный артист балета, хореограф, поставивший самые удивительные, самые авангардные постановки последних лет, знаменитый невозвращенец Рудольф Нуреев. Человек, который много лет был Таниным кумиром, смотрел на нее с плакатов на стенах в ее комнате, завораживал ее своими движениями на купленных с рук, тайно, рябящих «снегом» записях с видеокассет. Он был сейчас здесь, прямо перед ней. Такой близкий, что, казалось, протяни руку – и коснешься. И у Тани кружилась голова и подгибались колени, а во рту было так сухо, словно она только что в одиночку пересекла пустыню Сахару.

До чего же он был красив! Подобных ему она до сих пор никогда не видела в своей жизни и сомневалась, что увидит когда-нибудь впредь. Восточный принц, дерзкий, гордый, заносчивый – точеные скулы, тонкий нос, высокие, искусно вылепленные надбровные дуги, яркий рот. И глаза – влекущие, бездонные, внимательные, умные. Это совершенство, казалось, едва Таню не ослепило.

– Привет, – мягким вкрадчивым голосом сказал этот прекрасный удивительный человек, обернувшись к ней. – Ты кто такая? Откуда здесь?

И улыбнулся. И улыбка у него получилась такая теплая, не надменная, приветливая, что Таню как будто сразу отпустило. И руки перестали дрожать, и в груди уже больше не сжималось и не обрывалось.

– Я – Таня, – просто сказала она. – Я пришла сказать вам, что вы… вы удивительный. Вы перевернули мою жизнь. Я не могу выразить, какое впечатление на меня производит ваше искусство…

А он вдруг рассмеялся – так легко, по-мальчишески. И сам в эту секунду как будто разом преобразился в мальчишку – смешливого, отчаянного, подкупающего удивительной легкостью и непосредственностью, – протянул Тане руку и сказал:

– Да брось ты мне дифирамбы петь. Я их каждый день слышу. Пойдем лучше гулять.

Татьяна не помнила, как они оказались на бульваре Капуцинок. Должны же, наверное, снова были проходить по коридорам, сталкиваться с персоналом Гранд-опера, друзьями, коллегами, поклонниками. Но нет, они будто бы в одно мгновение перенеслись в теплый парижский вечер, под накрапывавший дождь. В воздухе висела морось – но не серая, как в Москве, а словно бы впитавшая в себя все цвета спектра. Сиреневая, синяя, голубая, искрящаяся под светом фонарей золотым и оранжевым. Подсвеченные здания выплывали из этого сказочного тумана размытыми, нечеткими, словно на картинах импрессионистов. И пахло кругом как-то по-весеннему – цветами, и дождем, и бензином, и камнем, и отчего-то солью, будто где-то поблизости было море.

И в этой, неверной, дробящейся каплями дымке, в этом бледном полусвете фонарей прославленный танцовщик казался не звездой мировых сцен, не великим хореографом, перед которым благоговеет весь мир, а неким удивительным нездешним существом. То ли ангелом, забредшим по случайности на грешную землю, то ли демоном, явившимся, чтобы шалить, искушать, звать за собой, то ли бесплотным духом искусства, призванным вдохновлять, направлять. Глаза его странно поблескивали в темноте, а во всех движениях чувствовалась одновременно порывистость и неподдельная грация.

Тане так хотелось расспросить его обо всем, но она не знала, как к нему подступиться, с чего начать. Шутка ли – задавать вопросы самому великому Нурееву. И вот уже он сам заговорил с ней, словно сумел расслышать ее мысли в шуме накрапывающего дождя.

– Искусство – это наш способ общаться со зрителем, – говорил он, и голос его, звучный и мягкий, словно обволакивал Таню своим теплом. – Любое искусство, не только вербальное. Даже танец – это новый уровень лексики. Это то, что ты хочешь сказать, но не словами, а телом. Ты разговариваешь со зрителем, рассказываешь ему историю, которая волнует тебя самого, не дает тебе покоя.

– А что, если… Если не получается? – спросила Таня. – Если тело не слушается, не желает передавать то, что ты хочешь рассказать?

– Значит, нужно больше трудиться, репетировать, – убежденно ответил Нуреев.

– Да, нам в хореографической студии всегда говорили, что успех состоит только из десятой доли таланта, в основном он строится из ежедневного труда, – кивнула Таня.

– И это правда, – сверкнул на нее глазами Рудольф. – Труд, работа, репетиции. Самосовершенствование, конструирование из своего тела новой, более точной лингвистической формы. Ты делаешь это, чтобы яснее выражать то, что хочешь выразить. Можешь говорить и с самим собой, один в комнате. Услышит ли тебя кто-то – это не так важно. Я люблю репетиции больше публичных выступлений. Это – концентрированное творчество, тот момент, когда ты оттачиваешь движения, работаешь, думаешь, выбираешь, как лучше показать то, что ты хочешь передать. А выступление – это всего лишь результат, уже готовый, законченный, отлакированный.

Из-за громоздкого здания с колоннами и каменными фигурами на крыше выкатилась луна. Огромная, круглая, серебристая, она, словно волшебный фонарь, осветила все вокруг каким-то сказочным, потусторонним светом. И пропитанный влагой воздух засиял еще ярче, будто бы в небо одновременно поднялись сотни светлячков, и все вокруг припорошило серебристой фейской пыльцой.

– А если все равно не получается? – не уступала Таня. – Если репетируешь до седьмого пота, а движения выходят неточными, неловкими, неуклюжими? Вот… представьте себе, что вы с детства мечтали о балете, а потом бы вдруг оказалось, что у вас нет способностей? Что все мечты – зря? Что бы вы тогда сделали?

Знаменитый танцовщик словно бы впервые задумался об этом – замер, прижал пальцы ко лбу. Вся его фигура – такая легкая, изящная, наполненная силой и грацией, вдруг показалась Татьяне рисунком, силуэтом, нарисованным темными и серебристыми штрихами по туманно-сиреневому картону.

А Таня не сводила с него глаз и напряженно ждала ответа. Что бы делал тот мальчик, грезящий о балете, которым он был когда-то, если бы вдруг оказалось, что путь в большое искусство ему закрыт?