Думать так было утешительно для Беркина. Если человечество зашло в тупик, истратило все свои ресурсы, вечный творец произведет на свет другой род, более совершенный, более удивительный; появятся новые прекрасные существа, они-то и станут развивать дальше творческое начало. Игра никогда не кончится. Тайна созидания неисчерпаема, безошибочна, неистощима, вечна. Приходят и уходят племена, исчезают целые виды, и каждый раз появляется что-то новое, более прекрасное или столь же прекрасное, но всегда нечто неожиданное. Источник чистый и непостижимый. Он безграничен. Он — порождение чудес, и когда возникает необходимость, создает абсолютно новые роды и виды, новые формы сознания, новые телесные формы, новые единицы бытия. Быть человеком — это так мало по сравнению с возможностями этой творческой тайны. Но то, что биением собственного сердца ты обязан великой тайне, — прекрасно, невыразимо прекрасно. Человек ты или нет — неважно. Идеальный пульс стучит, говоря о новых, невообразимых существованиях, удивительных, еще не рожденных видах.

Вернувшись, Беркин вновь пошел к Джеральду. Он вошел в комнату и сел на кровать. Мертвый, мертвый и холодный!

Истлевшим Цезарем от стужи

Заделывают дом снаружи.[212]

От того, кто был Джеральдом, отклика не было. Непонятная, окоченевшая, ледяная субстанция — и все. И все!

Чувствуя страшную усталость, Беркин пошел улаживать необходимые формальности. Он делал все спокойно, без суеты. Произносить громкие слова, проклинать судьбу, впадать в трагизм, устраивать сцены уже поздно. Лучше проявлять спокойствие, нести в душе терпение и благость.

Но когда Беркин вновь, по зову сердца, зашел вечером в комнату, где в окружении свечей лежал Джеральд, что-то вдруг сжалось у него в груди, свеча, которую он держал в руках, едва не упала, и он, издав странный, хныкающий звук, разразился потоком слез. Он сел на стул, рыдания сотрясали его. Пришедшая следом Урсула в ужасе отшатнулась: голова мужа упала на грудь, плечи конвульсивно содрогались, а из самой глубины его существа рвался странный, жуткий звук истерических рыданий.

— Я не хотел, чтобы такое случилось, я не хотел, чтобы такое случилось, — плача, повторял он. Урсуле вспомнились слова кайзера: «Ich habe es nicht gewollt»[213]. На мужа она смотрела почти с ужасом.

Неожиданно он затих, но продолжал сидеть с понурой головой, пряча лицо. Потом украдкой утер слезы руками и, подняв голову, в упор посмотрел на Урсулу темным, почти ненавидящим взглядом.

— Ему нужно было любить меня, — сказал он. — Я предлагал.

Она, испуганная, бледная, прошептала, еле шевеля губами:

— Разве это что-нибудь изменило бы?

— Да, — сказал он. — Изменило.

Позабыв об Урсуле, Беркин повернулся к Джеральду. Чудно запрокинув голову, как обычно делает человек, высокомерно реагирующий на оскорбление, он вглядывался в холодное, безмолвное, материальное лицо. Оно приобрело синеватый оттенок. Словно ледяные стрелы летели от этого лица прямо в сердце живому человеку. Холодный, безмолвный, материальный! Беркину припомнилось, как однажды Джеральд на мгновение сжал его руку — то было теплое, беглое признание в любви. Сжал на мгновение — и отпустил навсегда. Сохрани он верность тому пожатию — смерть не имела бы значения. Те, кто, умирая, продолжают любить и верить, не умирают. Они остаются в любимых. Джеральд мог бы жить в душе Беркина даже после смерти. Мог бы продолжать жить с другом.

Но теперь он мертв — прах, похожий на голубоватый, подтаявший лед. Беркин разглядывал бледные пальцы, инертную массу. Однажды он видел дохлого жеребца, недвижимую гору воплощенной мужской силы — отвратительная несообразность. Ему также припомнилось прекрасное лицо любимого человека, не утратившего в смерти веры в тайну. Мертвое лицо было прекрасно, никто не назвал бы его холодным, безмолвным, материальным. Каждый, кто вспоминал это лицо, сам приобщался к тайне, душа же теплела от нового, глубокого доверия к жизни.

А Джеральд! Ниспровергатель! Он позволил сердцу остыть, замерзнуть, оно еле билось. На лице его мертвого отца запечатлелись смутные желания — они разрывали сердце, но все-таки там не было этой ужасной, холодной, безмолвной, торжествующей Материи. Беркин не сводил глаз с Джеральда.

Урсула стояла в стороне, глядя, как живой человек всматривается в застывшее лицо мертвеца. Оба были неподвижные, застывшие. В полной тишине пламя свечей подрагивало на холодном воздухе.

— Думаю, ты достаточно долго здесь пробыл, — сказала Урсула.

Беркин встал.

— Мне очень больно, — признался он.

— Потому что его нет? — спросила Урсула.

Их глаза встретились. Беркин молчал.

— У тебя есть я, — напомнила она.

Беркин улыбнулся и поцеловал ее.

— Если я умру, — сказал он, — ты поймешь, что я не ушел от тебя.

— А если умру я? — воскликнула Урсула.

— И ты не оставишь меня. Смерть не принесет нам отчаяния.

Урсула взяла его руку.

— А смерть Джеральда приносит?

— Да, — был его ответ.

Они ушли. Джеральда доставили в Англию и там похоронили. Тело сопровождали Беркин, Урсула и один из братьев Джеральда. Семейство настояло на похоронах в Англии. Сам Беркин хотел, чтобы покойный навсегда остался в альпийских снегах. Но родные Джеральда горячо требовали доставить его на родину.

Гудрун уехала в Дрезден. Она мало писала о себе. После приезда в Англию Урсула и Беркин неделю или две жили в доме у мельницы. Оба были непривычно молчаливы.

— Тебе недостает Джеральда? — сказала как-то вечером Урсула.

— Да, — ответил Беркин.

— А меня тебе мало? — спросила она.

— Нет. Не мало — как женщины. Для меня в тебе — все женщины мира. Но мне хотелось также иметь друга-мужчину и отношений с ним таких же вечных, как наши.

— Почему тебе не хватает меня? — удивилась Урсула. — Мне достаточно тебя одного. Больше никто не нужен. Почему у тебя не так?

— Теперь, когда у меня есть ты, я могу жить без других серьезных привязанностей. Но для полного счастья хотелось бы вечного союза и с мужчиной тоже, другого вида любви, — ответил Беркин.

— Я тебе не верю, — заявила Урсула. — Это все упрямство, теоретизирование, извращенность.

— Ну… — начал он.

— Ты не можешь одновременно испытывать два вида любви. С какой стати?

— Похоже, не могу, — согласился Беркин. — Но хотел бы.

— Не можешь, потому что это ошибка, заблуждение, — настаивала Урсула.

— А вот в это я не верю, — сказал Беркин.

Комментарии

К моменту, когда Дэвид Герберт Лоуренс после нескольких лет сомнений и колебаний, с неизбежностью влекших за собой очередную радикальную переделку саги о Брэнгуэнах, готовился поставить финальную точку в «Радуге», стало окончательно очевидным, что годами кристаллизовавшийся замысел масштабного романа о судьбах фермерской семьи в Средней Англии (и в частности — ее третьего поколения) наотрез отказывается уложиться под переплетом одной книги. «Посылаю вам еще сотню страниц романа, — пишет он 7 января 1915 года литературному агенту Дж. Б. Пинкеру. — Похоже, придется выпускать его в двух книгах: уж очень он неподъемен…»[214]

Биографы писателя расходятся в мнениях о том, сколь многое из уже написанного к этому времени (и первоначально замысленного как заключительные главы романа «Сестры») вошло в состав книги, ставшей впечатляющим итогом напряженных художнических поисков автора в середине 1910-х годов, однако несомненно одно: однозначное неприятие критики и нескрываемо враждебная позиция официальных британских властей, приговоривших в ноябре 1915 года «Радугу» к сожжению, вкупе с общим удушающим климатом военного времени, ощутимо трансформировали характер проекции действительности в романе, действие которого развертывается в первые годы XX века и который в фабульном плане является непосредственным продолжением саги о Брэнгуэнах. «Есть у меня еще один роман, продолжение „Радуги“; я назвал его „Влюбленные женщины“, — замечает прозаик в письме Уолдо Фрэнку в июле 1917 года, когда книга, в общем и целом, уже закончена. — …Не думаю, что его тоже кто-нибудь напечатает. В нем воплотилось то, что делает война с человеческой душой: он откровенно деструктивен… Он чудесен и пугает — пугает даже меня, являющегося его автором… Полагаю, впрочем, что опубликуют его нескоро — если вообще когда-нибудь опубликуют»[215].

А в предисловии к американскому изданию, на год опередившему британское (в США его выпустит Томас Селтцер в августе 1920 года; в Англии книгу опубликует Мартин Секкер в июне 1921), Д. Г. Лоуренс так обозначит историю создания «Влюбленных женщин»: «Первый вариант этой книги был написан в Тироле в 1913 году. Она была радикально переработана и завершена в Корнуолле в 1917 году. Таким образом, это роман, окончательно сложившийся в разгар войны, хотя самой войны он не касается. <…> Он предлагался разным лондонским издателям. Их ответом почти неизменно было: „Нам; очень хотелось бы его напечатать, но, мы не можем рисковать новым судебным разбирательством“. Памятуя о судьбе „Радуги“, они осторожничают. А эта книга — потенциальное продолжение „Радуги“»[216].

На страницах того же предисловия (так и оставшегося неопубликованным при жизни автора) романист комментирует выдвигавшиеся против него обвинения, одновременно декларируя свою позицию — художническую и этическую. «В Англии, — пишет он, — я никогда не опустился бы до того, чтобы отвечать на предъявленные мне обвинения. Но американцам, возможно, есть смысл кое-что сказать. В Англии мне инкриминируют грязь и порнографию. Эти обвинения я отвергаю и не намерен далее распространяться по этому поводу.

Главное же, что, как представляется, вменяют мне в вину в Америке, — это эротизм. Звучит, признаюсь, странно и озадачивающе. О каком Эросе идет речь? Об Эросе фривольных интрижек или об Эросе священных мистерий? Если о втором, то с какой стати обвинять? Отчего не отнестись к нему с уважением, с благоговением даже?