— Присаживайтесь, мебель, как видите, пока на месте, только стены да окна успела обснимать…

Не сговариваясь, мы одновременно шагнули к самому длинному из сидений — узкому диванчику у стены образца шестидесятых. Его как раз хватило на всех прибывших. И я, пока Корнет разливался соловьем по поводу своей «срочной статьи», наконец огляделась.

К ремонту готовилась тетя Валя или действительно к побегу, но стены и впрямь производили впечатление «обсниманных»: на выцветших обоях блекло-розового цвета там и тут виднелись разной величины квадраты и квадратики поярче — то ли от висевших тут еще недавно картин, то ли от снятых портретов… Круглый стол белого дерева без скатерти, абсолютно голый, лишенный даже зеркала комод, обшарпанный сервант без посуды, но с чисто протертыми зеркальными полочками…

— Короче, тетя Валечка, — достиг моего слуха, как мне показалось, фальшиво-бодрый голос Оболенского, — мы вновь у ваших ног, как видите… Вот статья, прочтите, если есть вопросы, мы их снимем моментально и оставим вас в покое часа на два… Успеете? Тут тысяч двенадцать знаков, не больше…

— Успею, конечно, — рассмеялась она, спокойно и доброжелательно. — И не за два часа, а куда меньше… Сейчас быстренько просмотрю и скажу точнее, когда сможете забрать… Вот бедные! Похоже, вам сегодня уснуть и вовсе не суждено?..

Она спокойно взяла из рук Корнета статью, не заметив, по-моему, того напряжения, с каким мы все умолкли в ту секунду, когда Валентина Петровна приступила к чтению…

Ее лицо, склонившееся над белыми страницами с машинописным текстом (дома Корнет чаще всего работал на машинке), буду помнить всегда. Точнее — то, как вначале еле заметно, а потом все более отчетливо проступала на нем сквозь врожденную смуглоту кожи бледность, как окончательно окаменели в своей неподвижности ее тонкие черты. Наконец, какой черный, яростный огонь полыхал в ее совершенно молодых глазах, когда она, спустя секунду, после того как перевернула последнюю страницу, подняла их на нас… А ведь всего за несколько минут до этого ее глаза светились навстречу нам добродушием, приветливостью… Любовью! Теперь же в них читались совсем иные чувства. Нет, не ненависть, а какое-то удивительное торжество, одновременно с отчаянием и — презрением…

Этим своим гордым взором в полном молчании тетя Валя скользнула по нашим лицам и безошибочно вернулась взглядом к лицу Корнета. Мы с Григом тоже почему-то посмотрели на Оболенского, словно с неменьшим нетерпением, чем она, тоже именно от Виталия ждали развязки этой затянувшейся трагедии. И Корнет не разочаровал никого. В какой-то прямо-таки спертой тишине крохотной голой комнаты он улыбнулся навстречу пылающему взгляду Петрашовой — улыбнулся светло и ласково… Глянув вслед за этим на нее, я успела увидеть целую гамму чувств и мыслей, с калейдоскопической скоростью промелькнувших на лице и в глазах тети Вали: недоуменный вопрос… изумление… недоверие… глубочайшее облегчение… наконец, настоящее тепло, словно растопившее и погасившее огонь и ярость, только что бушевавшие в душе этой женщины…

Никогда — ни до, ни после — я не видела, чтобы люди так разговаривали: одними глазами, до такой степени, как они, понимая друг друга! Почти физически я ощутила, как совсем иной стала тишина в комнате, перестав звенеть в ушах, давить на виски. И не только я: плечо моего мужа, сидевшего рядом, тоже мгновенно перестало быть каменным от напряжения, сделалось живым и мягким…

— Сейчас… — Это было первое слово, сказанное тетей Валей, вслед за этим поднявшейся со своего места по ту сторону стола и исчезнувшей в соседней комнате. Григ все-таки дернулся, но Корнет, который, видимо, ждал от него именно такой реакции, молча нажал моему мужу на колено, усаживая обратно, и еле слышно посоветовал ему успокоиться. Гриша явно собирался что-то возразить, но не успел, потому что тетя Валя возвратилась в комнату, неся в руках довольно большой то ли эстамп, то ли картину в тонкой металлической рамке — лицевой стороной к себе.

Постояв немного перед нами, она некоторое время сама вглядывалась в изображение, прежде чем развернуть его к нам.

— Вот… — Ее голос был глух, немного с хрипотцой, но звучал ровно. — Здесь ей сровнялось семнадцать, незадолго до школьного выпуска…

Я бы ни за что не узнала на этом портрете Катю Крымову, если бы не понимала, что на нем может быть только она. Потому что даже по сравнению с ее сценическим имиджем юной и наивной девочки, старшеклассница на этом очень живом, светлом снимке выглядела воплощенной невинностью, и совсем не в ироничном смысле слова, а… в каком-то нездешнем, что ли… И вылетевшие у меня слова были глубоко искренними, вообще вылетели сами:

— Господи… Словно из позапрошлого века…

Девушка в школьной форме, смотревшейся на ней и впрямь как гимназическая, улыбалась нам со своего портрета еле заметно, грустно и так мудро, словно ей уже в тот миг, когда щелкнул затвор фотоаппарата, была известна и собственная судьба, и судьбы всех, кто впредь станет любоваться этой навсегда запечатленной секундой ее краткой и легкой, как дыхание, жизни. Она улыбалась не столько по-детски пухлым ртом, теребя перекинутую на грудь пушистую русую косу, сколько большими серыми глазами, каждой черточкой не успевшего еще по-взрослому оформиться лица… Куда там было знаменитой Моне Лизе с ее чисто женской загадочной улыбкой, прославившейся в веках, до того невечернего света, который таился в Катином образе!..

— Я понимаю, о чем ты, — неожиданно живо произнесла тетя Валя и посмотрела на меня с благодарностью. — Да, такие, как моя Катюша, в наше время не только не живут, но и рождаться не должны… Не должны тем более избирать тот путь, который выбрала она… Я всегда была против того, чтобы моя девочка — и вдруг, будь он трижды проклят, этот шоу-бизнес!.. Я… Я всегда чувствовала, что кончится все трагедией… Всегда!.. Но разве могла я, мать, запретить ее таланту идти предназначенным путем?!.. Боже, как я страдала, постоянно, из года в год ожидая какой-нибудь страшной беды… Как ненавидела всё и всех, окружавших Катеньку… И ничего, ну совсем ничего не могла поделать… Только быть по возможности рядом с ней, жить там же, где она…

Ее голос, звучавший все более страстно, в какой-то момент пресекся, на Валентина Петровна справилась с собой. И, прижав портрет своей дочери к груди, круто развернулась и ушла вновь в соседнюю комнату, оставив нас одних, потрясенных до глубины души ее словами, этим признанием — потому что это было признание… Гриша привлек меня к себе, обняв за плечи. Корнет, поставив локти на стол, оперся подбородком о ладони, мрачно уставившись в пустоту.

Дверь наконец открылась, и тетя Валя, по-прежнему бледная и какая-то по-особому подтянутая, даже деловая, возникла в ее проеме.

— Виталий, — она опять обращалась только к Оболенскому, — что я должна, с вашей точки зрения, сейчас сделать?

Корнет кашлянул и твердо посмотрел ей в лицо:

— Всего лишь освободить ребят от подозрений… Мы сумеем дать вам форы где-то пару дней… Я не спрашиваю, есть ли у вас… э-э-э… тылы и окопы, уверен — вы обо всем подумали заранее… Но нельзя, чтобы и впредь мучили ни в чем не повинных ребят…

— Я полагала, — сухо усмехнулась она, — в таких случаях достаточно исчезновения одного из подозреваемых…

Она кинула быстрый взгляд на часы и вновь уставилась на Корнета.

— В кинофильмах из западной жизни — да, в нашей, этого, к сожалению, маловато. — Оболенский тоже сумел усмехнуться в ответ.

— Что вы хотите?

— Всего лишь письменных показаний. — Он молниеносно, точно из воздуха, извлек на свет несколько листов бумаги, как мне показалось, один из них был с официальной шапкой… Неужели бланк протокола?! Но этого я так никогда и не узнала.

— Ну и, конечно, заявление, адресованное Григорию Константиновичу с просьбой о двухдневном отпуске на понедельник и вторник за свой счет — по личным обстоятельствам, датированное… Какое у нас было число в пятницу?..

На этом месте Гришаня снова дернулся, но промолчал, а Валентина Петровна, бросив на моего мужа задумчивый взгляд, медленно пододвинула к себе бумагу.

— У меня тоже есть вопрос — ко всем вам… — тихо произнесла она. — Почему?..

Ее голос дрогнул. А Григ наконец получил возможность высказаться. Ведь ясно, что спрашивала она о том, что заставляет нас, самых близких Милке людей, не просто отпускать ее, убийцу, но и чуть ли не вступать с ней в сговор, нарушать закон, который в таких случаях равно безжалостен к любому из граждан… Почему, по каким не высказанным вслух причинам мы трое, докопавшиеся до истины, рискуем сейчас своей жизнью, свободой… Судьбой, наконец!

— Лично я — вынужденно! — быстро сказал мой муж. И, еще крепче прижав меня к себе, одарил сидящего рядом с ним и упрямо сжавшего губы Корнета таким взглядом, о существовании которого в арсенале Григория Константиновича не подозревали, вероятно, даже его злейшие враги… Во всяком случае, я точно не подозревала.

Сам Оболенский ничего не сказал. А я, молчавшая до сих пор больше и дольше всех, все-таки выступила…

— Я знаю, — неожиданно громко и торжественно произнесла я, — что Мила так хочет… Она… Она сама мне сказала об этом… — и, окончательно смешавшись, брякнула: — Во сне!..

Никто из присутствующих не рассмеялся. Валентина Петровна перевела на меня ставший изумленным взгляд и несколько секунд разглядывала так, словно увидела впервые в жизни. Потом в глазах Петрашовой вновь мелькнул отблеск того самого темного пламени, которое сжигало ее душу все эти годы, и она сказала неожиданно звонким голосом, твердо и безапелляционно:

— Высшая справедливость? Я в нее не верю! Но даже если допустить, что она существует, реализовать ее может только сам человек!.. — И, немного помолчав, более мягким голосом добавила: — Ты, Марина, еще слишком молода, чтобы это понимать… Что ж, верь, пока верится… И дай тебе Бог подольше не знать, что справедливо и правильно. Происходит лишь то, что человек осуществляет своим собственным разумением и своими собственными руками!