Евгения Марлитт

Вересковая принцесса

1

Он — одинокий бродяга, этот прозрачный ручей, бегущий сквозь тихую вересковую пустошь. Его мягко журчащие волны не знают буйного ликования низвергающихся вод; они неторопливо катятся по гладкой плоской гальке меж низких, поросших ивняком и ольхой берегов. Кустарник тесно сплетает над водой свои ветви, словно пытаясь укрыть от высокого неба пульсирующую в этой унылой пустоши синюю жилку жизни. Унылая, невыразительная местность — по суждению злых языков из большого мира, языков, которые хулят эту равнинную территорию германской низменности. Милый, ты только взгляни в середине лета на эту презираемую многими плебейку, вересковую пустошь! Конечно, она не возносит чело к облакам, и ты напрасно будешь искать здесь диадему из альпийских цветов или венец из рододендронов; она не носит даже каменного обруча Нижних гор, а её талию не обнимает широкая искрящаяся лента чистого водного потока. Но эрика цветёт: её лилово-пурпурные чашечки набрасывают на мягкие изгибы великанского тела роскошную, вытканную мириадами пчёл королевскую мантию с драгоценной каймой. Песчаная неплодородная равнина, на которой может произрастать только вереск, вздымается по краям пригорками, окаймлёнными широкой тёмной полосой. Это лес, глубокий, величавый лиственный лес. Ты часами бродишь среди тянущихся к небу сумеречных стволов. В ветвях высоко над твоей головой гнездятся зяблики и дрозды, и из зарослей на тебя вдруг робко глянет испуганный глаз какого-нибудь зверька. И когда наконец могучий лес сменяется низким хвойным кустарником, и нога не решается ступить в заросли лесных ягод, которые, словно рассыпанные щедрой рукой ярко-красные и сизо-синие бусины, оттеняют своей окраской склон, а окрестные луга и поля сияют милой сердцу луговой зеленью и мерцающей бледным золотом пшеницей — и когда из стоящей посреди всего этого великолепия деревеньки, кучкующейся вокруг кирпичной церкви, доносятся человеческие голоса и мычание коров, то подумаешь ты, снисходительно улыбаясь, о безнадёжной, богом забытой песчаной пустыне, как о ней «написано в книжке». Ручей же, с которого начинается это повествование, огибает одно из самых скудных и покинутых мест. Он долго бежит параллельно линии леса и только по зрелом размышлении принимает самостоятельное решение и делает смелый поворот в сторону деревьев. При всей своей мягкости он вгрызается и впивается в береговую линию, и однажды ему даже удаётся образовать маленькую тихую заводь, в которой неутомимые воды словно бы находят свой покой. Здесь не понять, где кончается воздух и начинается вода — так ясно видна белая галька на дне заводи, так лениво струятся над ней русалочьи локоны водорослей. Маленькая заводь теснит к своим краям заросли ольховника, а нежная светолюбивая берёзка как будто отпрянула на шаг — и теперь стоит поодаль, прелестное сказочное дитя, и с её локонов неостановимо падают дивные серебряные искры, уносимые дуновениями летнего ветерка.

Стояли последние дни июня. В прохладную воду маленькой заводи опустилась пара загорелых девчачьих ног. Две загорелые руки завернули вокруг худеньких колен чёрную грубошёрстную юбку, а верхняя часть туловища с любопытством наклонилась к воде. Узенькие плечи, покрытые белым льном, и юное, чуть загорелое личико отразились в зеркале заводи. Двум глазам в воде было решительно всё равно, обладает ли лицо, на котором они находятся, греческой правильностью черт или же их гунновым буйством. Здесь, в этом уединённом уголке пустоши, не имелось никакого масштаба для женской красоты, отсутствовало побуждение к какому-либо сравнению; разве что всё, что в безыскусном свете дня выглядело «естественным» и давно привычным, в зеркале воды казалось таким незнакомым — и потому заманчивым.

Там, наверху, в солнечном свете, шаловливый ветерок развевал надо лбом кудрявые локоны, довольно коротко подстриженные, — здесь же, внизу, они казались тяжёлыми, изогнутыми тёмными крыльями, под которыми маленькие красные стеклянные бусы пылали горячими каплями крови, а крепкая рубашка из грубого льна и вовсе блестела, как струящийся шёлк, — словно огромная белоснежная лилия колышется в глубине вод. Всё казалось преображённым, как в самой прекрасной волшебной сказке.

Глубокая синь неба заполняла бреши и проломы в кустарнике, придавая водной поверхности за девичьим отражением тёмный стальной оттенок. И вдруг зеркальную гладь воды подёрнула дымчато-пурпурная рябь. Невероятно, но она сбегала с концов кудрявых волос. Рябь становилась всё более бурной, словно собираясь залить своим багрянцем весь мир. А таинственная темнота у корней кустарника преобразилась в бездонную мрачную пещеру, из пылающих глубин которой, как сталактиты, торчали ветви — это был новый, молниеносный и ужасающий поворот в волшебной сказке. Даже тень от склонённой над водой девичьей фигуры казалась глубокой, как колодец, из тьмы которого сверкали огромные, исполненные ужаса глаза.

Однако загорелые ноги принадлежали героической душе! В один прыжок они выскочили из воды — что за смехотворное бегство! Вечернее небо над пустошью озарилось пламенем заходящего солнца; мягко тающее огненное облако уплыло прочь, — это и был призрачный нимб, — ну а глаза? Видел ли свет когда-либо такую трусиху, как я? Что за глупое ребячество! Вначале мне было стыдно перед самой собой, а затем и перед двумя моими лучшими друзьями, бывшими свидетелями этой сцены. Хотя добродушную Мийке это ничуть не обеспокоило, — она была менее интеллигентной частью тандема. Самая красивая из всех чёрно-пёстрых коров, которые когда-либо паслись на полях пустоши, она стояла под берёзой и молча щипала траву, которая пробивалась тонкой полосой из влажной прибережной почвы. Она подняла свою узкую длинную голову, с несомненным аппетитом жуя сочную траву, свисающую с её морды с обоих сторон, и поглядела на меня с каким-то глупым изумлением.

Шпитц же, который лениво и сонно свернулся в клубок под прохладным кустарником, воспринял ситуацию более трагично. Он выпрыгнул из кустов как одержимый и неистово залаял на воду — как будто меня преследовал коварный враг. Его было невозможно успокоить, его голос срывался от волнения и ярости, и это было ужасно смешно. Хохоча, я запрыгнула обратно в воду и поддержала его, растаптывая ногами лживое зеркало воды и дробя её на тысячи брызг.

Но был ещё и третий свидетель, которого не заметили ни я, ни Шпитц.

— Ну, и что же здесь делает моя принцесса? — спросил он в своём обычном ворчливом тоне, зажав между зубами неизменную трубку.

— А, это ты, Хайнц? — Его я не стыдилась; он сам улепётывал, как заяц, ото всего необычного. Конечно, в это не поверил бы ни один человек, увидевший его мощную фигуру.

Хайнц, пчеловод, стоял на ступнях столь массивных и внушительных, что они могли бы сотрясти землю. Его макушка касалась ветвей, которые, казалось, свисали с самого неба, а широкая спина так загораживала пустошь, как будто между мной и остальным миром выросла широкая стена.

Этот великан давал дёру от первой же белой простыни в вечерних сумерках — и это ужасно меня веселило. Я рассказывала ему страшные легенды, от которых волосы вставали дыбом, и истории о призраках и духах, пока сама не начинала трястись от страха, боясь заглянуть в следующий же тёмный угол — мы замечательно пугались наперегонки.

— Я раздавила пару глаз, Хайнц, — сказала я и ещё раз сильно топнула ногой — так, что на его мышиного цвета одежде повисло несколько капель воды. — Слушай, там внутри что-то творится…

— Боже мой — среди бела дня?

— Ах, какое дело русалке до бела дня, если она разозлилась? — С неподдельным удовольствием я успела заметить, как он украдкой с подозрением взглянул на красноватую воду. — Как, ты в это не веришь, Хайнц? … Да, хотела бы я, чтобы она и на тебя посмотрела своими нехорошими глазами…

Теперь я его убедила. Он вытащил трубку изо рта, энергично сплюнул и торжествующе-озабоченно ткнул в мою сторону жёваным мундштуком.

— Я всегда это говорил! — вскричал он. — Я больше этого делать не буду … нет, я не буду больше этого делать ни за что на свете! … По мне, этого добра там может лежать хоть целая куча, я до неё не дотронусь — ни за какие коврижки!

Вот я и доигралась со своим подтруниванием… Бродяга ручей, одиноко бегущий по пустоши, был богаче иного горделивого потока, величаво несущего свои воды мимо дворцов и толп, — у ручья был в карманах жемчуг. Правда, его было немного и он был не очень крупный — таким не украсить королевскую корону или элегантное кольцо. Но что я в этом понимала! Мне нравились маленькие перламутровые бусины, которые легко и гладко перекатывались на ладони. Я часами бродила в воде в поисках ракушек. Их я приносила Хайнцу, который умел их ловко открывать и очищать — как он это делал, ума не приложу. И вот теперь он отказался этим заниматься — из страха, что русалка может нам отомстить!

— Прости, Хайнц, это была просто глупая шутка, — сказала я вполголоса. — Я не хотела тебя обманывать! — Я нагнулась над водой, которая уже начала потихоньку успокаиваться. — Посмотри сам — разве оттуда что-нибудь выглядывает? Совершенно ничего, не считая моих собственных глаз… Почему они у меня так широко распахнуты, Хайнц? У фройляйн Штрайт глаза другие и у Илзе тоже.

— Да, у Илзе глаза другие, — согласился Хайнц. — Но у Илзе острые глаза, принцесса, острые! — Он погрозил мне своим внушительным кулаком, правда, с добродушной ухмылкой — Хайнц не умел сердиться. Высказав своё мудрое и меткое замечание, он поджал губы, поднял кустистые брови почти к самой шляпе и провёл рукой по пучку соломенных волос, торчавших у виска — так, что они почти затрещали под жарким вечерним солнцем.

Затем он выдохнул облако табачного дыма, отогнав кучу мошкары. Илзе «с острыми глазами» возмущённо утверждала, что это трава просто на убой — её запах выдерживала только я; и проживи я хоть ещё сто лет, этот крепкий запах будет всякий раз переносить меня в тёмный угол рядом с печью, где я на скамейке рядом с Хайнцем, в тепле и безопасности, — а за окном завывает снежная буря и в ставни бьётся мокрый снег.