Ожидая ответа на свое объявление, Элен снова стала днем подолгу гулять, бродила по узким улочкам, заходила в церковь. И порой во время этих прогулок она мыслями опять возвращалась к Ивонне Меррест, и тогда ее снова охватывала тоска.


Часто Элен с интересом разглядывала дома, где ей хотелось снять комнату, в некоторые заходила, вызывая живое любопытство обитателей.

Однажды дверь ей открыла женщина неопределенного возраста, вся в черном, такая худая, что под кожей лица проступал череп. Это создавало довольно пугающее впечатление, тем более что глаза ее, в глубоких глазницах, смотрели словно настороженные зверьки.

Женщина показала Элен комнаты, обставленные темной мебелью. В спальне стояла огромная железная кровать, украшенная медными шарами, и шкаф с трехстворчатым зеркалом, в котором Элен увидела себя в сером английском костюме, с сумкой под мышкой, в шляпе, кокетливо надетой чуть набок.

— Вы француженка? — разочарованно спросила женщина.

— Да.

— Из Парижа?

— Да.

— Вы хорошо говорите по-итальянски?

— Я часто бываю в Венеции.

— У вас здесь кто-нибудь есть?

— Родственники…

Опустив голову, скрестив на животе большие, в темных пятнах руки с выступающими венами, женщина, казалось, обдумывала ответы Элен.

— Эта квартира вам не подойдет, — сказала она наконец.

— Почему?

— Здесь слишком мрачно. Никогда не бывает солнца.

Она снова посмотрела Элен в глаза, причем лицо ее приняло какое-то суровое, почти враждебное выражение.


Туман по-прежнему широкой пеленой стлался над городом, словно выписанным на матовом стекле тонкими, нежными линиями, легкими красками, переходившими от жемчужно-серого цвета к зеленому, какой бывает на изломе оконного стекла. Когда наступала ночь, тот же туман гасил вдали огни Маргеры, промышленной части города.

Элен призналась Андре, как была удивлена, увидев, что Ивонна Меррест вовсе не похожа на ту женщину, которую он описывал, но он продолжал твердить о «глупой чувствительности жены», о том, что у нее глаза всегда на мокром месте и она готова расплакаться даже от резкого слова или нахмуренных бровей. И хотя эти новые упреки Андре заметно отличались от прежних, слова его каждый раз становились злее, точно он находил все новые и новые поводы осуждать жену.

Со временем Элен стала привыкать к застывшей от холода Венеции и все больше восхищалась неожиданной и чудесной игрой света, когда размытые очертания города вдруг обретали четкие линии или неожиданно проступали сквозь завесы тумана, пронзенного, разорванного длинными стрелами солнечных лучей.

Устав от ходьбы, Элен заходила выпить кофе в одно из тех крошечных кафе, где пахло вермутом и анисом, и хозяйка, обычно молодая женщина, вступала с ней в долгие разговоры. Элен садилась на катер в часы, когда пассажиров бывало немного, и даже не спрашивала о маршруте. На конечной остановке ее предупреждали:

— Signorina, siamo arrivati…[7]

Ее мысли блуждали и неведомо как возвращались в прошлое или к недавним потрясениям. Хотя Андре все чаще стал говорить о том, как ему неприятна жена, он все же старался щадить Ивонну. Элен вспоминала, как по вечерам он избегал задерживаться у нее, чтобы дома не волновались. Или же сердился, если от Элен пахло духами, говорил, что от него тоже будет ими пахнуть и у его жены могут возникнуть подозрения. Если он так боялся расстроить Ивонну, то разве можно было верить в полный разлад в его семье? Андре заявлял, что они с Ивонной спят в разных комнатах, что уже давно между ними нет физической близости, но в конце концов Элен усомнилась в этом, и отнюдь не из ревности (она без всякого сожаления могла бы сразу расстаться с Андре), а просто потому, что стала острее наблюдать за этим человеком, который запутался в противоречиях и лгал самому себе еще больше, чем другим.

Каждую ночь в ее комнате, где царила такая тишина, словно Элен была одна на вершине высокой горы, вдали от людей, человек в полумаске на противоположной стене, казалось, по-прежнему просил ее о чем-то молчать, хранить какую-то тайну. Однако она все яснее сознавала, что с самого детства душе ее не хватало крыльев, что она обречена на жалкое существование, не может ни улететь, ни убежать куда-то.

5

Оставив машину у приятеля в Местре, Ласснер наконец устроился в своей квартире в Венеции, как следует протопленной к его приезду заботливой Адальджизой. Владелец дома, живший в Болонье, уже давно поручил ей все здешние дела. Адальджиза сдала третий этаж Ласснеру, а второй оставила для хозяина с семьей, чтобы они могли приезжать сюда на лето. Первый этаж был непригоден для жилья, так как штукатурка на стенах совсем отсырела и плиты пола кое-где поднялись, а кое-где провалились. Каменщик заделывал дыры кирпичами и плитками, а один из его приятелей занимался плотничными работами.

— Мы ждали вас вчера, — сказала Адальджиза, маленькая, приветливая, уже начинающая полнеть женщина лет тридцати.

— Я задержался в Милане.

— Муж советовал выключить отопление, но я сказала, что вы можете приехать с минуты на минуту.

— Конечно, Ада, правильно сделали. Вы для меня — просто мать родная.

Вчера он на самом деле задержался с отъездом из Милана, но не из-за Эрколе Фьоре, а потому, что хотел узнать подробности об этом убийстве, ему было по-человечески жаль погибшего. Его коллеги побывали у вдовы Скабиа, на них она произвела впечатление достойной женщины, которая мужественно перенесла обрушившееся на нее несчастье. Журналистам она заявила, что никогда не вникала в дела мужа, но чувствовала; что в последнее время он был чем-то озабочен. Ласснер тоже хотел увидеть вдову помощника прокурора, но опоздал. Полиция уже перекрыла вход в ее дом. Вечером ему показали несколько фотографий мадам Скабиа — тонкие черты лица, бесконечно горестный взгляд. На следующий день рано утром Ласснер купил газеты. Все они на первой полосе публиковали его снимки, хвалили Ласснера за присутствие духа, в одной из них его назвали «прославленным репортером» и привели несколько выдающихся эпизодов из его жизни. Описывалась и сцена убийства так, как он сам рассказал о ней своему приятелю из агентства. Конечно, напечатали также портрет «несчастного Скабиа», «человека долга», «неподкупного судьи» и т. д. Ласснер долго рассматривал фотографии помощника прокурора: молодой человек с пышной шевелюрой, живыми глазами, со слегка насмешливой улыбкой. Ласснер вспомнил выражение ужаса на его лице, когда он повернулся к убийце.

Около восьми часов Ласснер собрался ехать в Венецию, он уже вышел на лестницу: и тут в квартире зазвонил телефон. Сначала он колебался, потом вернулся и подбежал к аппарату. Мрачный голос медленно спросил:

— Вы Ласснер?

— Что вам надо?

Пауза. Намеренная? И затем:

— Мы до тебя еще доберемся!

Ласснер не сразу положил трубку. Его удивила не столько угроза, сколько нелепый переход с «вы» на «ты». Но, спускаясь бегом по лестнице (лифт опять не работал!), он уже не думал об этом.

Выбравшись из бесконечных в такое время пробок при выезде из Милана, Ласснер включил приемник, чтобы послушать новости. Передавали подробности об убийстве Скабиа, но не сообщили ничего нового. Впрочем, кое-что его заинтересовало. Например, то, что мадам Скабиа отвезла к своим родителям семилетнюю дочь, дабы избавить девочку от тягостной атмосферы, царившей в доме. Коммунисты решительно осудили это убийство. Один из друзей Скабиа взволнованно говорил журналистам о чувстве долга и высоких моральных качествах погибшего. Другой его товарищ сказал, что в последние дни Скабиа все чаще угрожали в письмах и по телефону.


Едва приехав, Ласснер сразу сел печатать фотографии в лаборатории, которую оборудовал сам. Женевское издательство заказало ему альбом на тему «Венеция зимой», а в одном из выставочных залов Лондона ему предложили устроить выставку по собственному выбору.

Он любил это свое убежище в Венеции, о котором не знали и лучшие друзья. Больше всего он ценил здесь тишину, и особенно беспредельную, темную, живительную и успокаивающую тишину ночи.

Не раздумывая, Ласснер прежде всего напечатал крупным планом лицо убийцы Скабиа.

Он прикрепил фотографию к стене в передней, направил на нее свет маленького прожектора. На мотоциклисте был круглый шлем — коричневый и блестящий, серовато-черный воротник свитера закрывал нижнюю половину лица, на котором выделялись огромные очки из плексигласа, исполосованные отблесками света. Убийца напоминал какое-то чудовищно увеличенное насекомое. Впечатление усиливали глаза, смотревшие сквозь стекла очков, — злобный взгляд человека, разъяренного тем, что его фотографируют.


На следующий день к нему зашел Пальеро. Корабельный плотник был сейчас без работы и, как он выразился, «мастерил» кое-что для частных заказчиков на первом этаже. Там ему на время предоставил место приятель-каменщик.

Ласснер заказал Пальеро рамы и фанерные щиты, на которые он потом наклеит фотографии для выставки в Лондоне.

Пальеро был старше Ласснера. Коренастый, курносый, с гривой мелко вьющихся волос, плотник тосковал по прежнему ремеслу, по жизни на корабле, по стоянкам в чужих городах. Он всегда плавал только по Средиземному морю и лишь однажды ходил на грузовом судне в Амстердам; он надолго запомнил портовые кварталы, проституток в витринах и свои тогдашние похождения.

Судя по газетам и журналам, сообщавшим о следствии, которое вел Скабиа по делу о значительной утечке капиталов за границу, Пальеро сделал вывод, что неофашисты из «Черного порядка», должно быть, совершили это убийство по поручению финансовых магнатов, с которыми тесно связаны.

Ненавидеть «Черный порядок» у Пальеро были чисто личные причины. Однажды в воскресенье, когда он служил во флоте в Таранто, он стал жертвой нападения «Черных» на «Народный кружок». Тогда плотника чуть не зажарили живьем. Среди бела дня налили под дверь бензин, который растекся по плиточному полу вестибюля и просочился в библиотеку, где находился Пальеро. От спички вспыхнуло все. За несколько секунд огонь охватил читальный зал, деревянные панели, газеты и книги. Сам он едва успел спастись, выпрыгнув из окна во двор, и сломал при этом ногу. Пальеро долго стоял, засунув руки под лямки комбинезона, и смотрел на фотографию убийцы.