– Ошалели, что ль, пустобрёхи?! А ну, прочь отседова! – раздался сердитый старческий голос, и на поляну, припадая на одну ногу, выбрался приземистый дедок в перевязанном мочалом зипуне. С рябого сморщенного лица топорщилась сивая борода. Выцветшие глаза мрачно оглядели собак из-под седых бровей.

– Пошли вон, сказано! Разгуляй! Обрыв! Юнонка! Вон от дерева, кабыздошина!

– Да что там, Пахом? – окликнули его из-за деревьев.

– Белка скачет, ваша милость, вот эти дурни и сполошились. Досадно им, вишь ли, что волк ушёл, так теперь хоть белку подавай… – Слезящиеся глаза старика в упор смотрели на Устинью. «Дедушка, не выдай…» – хотела сказать она, но губы словно смёрзлись.

Старик покряхтел, опустил кудлатую голову. Гаркнул в последний раз на собак, замахнувшись арапником, и вся свора сорвалась с места, уносясь прочь. Пахом усмехнулся и, хромая, пошёл следом за ними через поляну. Оказавшись под берёзой, он, не поднимая глаз, отчётливо сказал:

– Обожди тут.

– Пахом, да с кем ты там? – уже сердито окликнули его.

– Говорю – сей минут, ваша милость! Нога-то насилу скрипит… – Старик прибавил шагу, и вскоре его серый зипун скрылся среди берёз. Едва дождавшись, когда лай собак и разговор охотников смолкнут вдали, Устинья с тихим стоном разжала руки и не то спустилась вниз, не то просто свалилась с берёзы на смятую траву.

Первой мыслью было – бежать, бежать немедля, ведь кто знает, что в голове у этого деда, ещё приведёт сюда своих бар… Но ноги отнялись, сделавшись неживыми, и даже отползти с поляны в кусты Устинья не смогла. И долго ещё лежала, прижавшись к холодной земле, раскинув руки, вздрагивая от боли во всём теле и не вытирая ползущих по щекам слёз.

Дед Пахом пришёл после полудня, когда тусклое пятно солнца висело над лесом в растрёпанных облаках. Устинья дожидалась его в кустах лещины, рассудив, что если старик не выдал её господам сразу, то какой резон ему делать это позже? К её удивлению, после бессонной ночи на дереве спать не хотелось совсем. С перепугу, верно, решила Устинья, привычно обрывая орехи и раскусывая ещё мягкую, зеленоватую скорлупу. Она сразу услышала похрустывание сухих веток под неспешными шагами, заметила мелькнувший в зарослях зипун – и замерла, как заяц под кочкой, готовая сразу же метнуться прочь. Старик вышел на поляну, сбросил с плеч пузатенькую котомку, осмотрелся из-под мохнатых бровей и негромко позвал:

– Эй, дочка… Здесь ты ещё?

– Здесь, дедушка… – помедлив, тихо отозвалась Устинья.

Дед усмехнулся:

– Ну, коль здесь, то вылазь.

Устинья вышла из кустов. Дед мельком, без всякого удивления взглянул на неё, с кряхтением опустился на траву и принялся развязывать свою котомку. Застыв около берёзы, не смея сесть, Устя с изумлением следила за тем, как под берёзой расстилается чистое холщовое полотенце, как на него выкладываются большая краюха ржаного хлеба, несколько луковиц, яйца, комок холодной каши, завёрнутой в тряпицу… Последней старик достал деревянную флягу с молоком, досадливо крякнул:

– Эх, расплескалось малость! Ну что ж ты, дочка? Поснедай… Только со сторожкой. Потому, ежель не ела давно, так пузо скрутить может. Старуха моя говорила, что молока и вовсе покуда не надобно…

Как во сне, Устинья подошла к еде. Едва держась на ногах, поклонилась и прошептала: «Благодарствую, родимый…» И взяла в руки хлеб, которого не ела бог знает сколько времени. И аккуратно отломила корочку, молясь лишь об одном: чтобы достало духу не вцепиться в него зубами, не заглотать кусок за куском… И положила в рот маленькую крошку, чувствуя, что вот-вот лишится разума от запаха, от райского вкуса… «Господи, вот оно – счастье-то… Вот бы Таньку сюда, бедную мою… Вот бы сестрёнок, да мамку, да бабушку… Ничего боле не надобно, ничего…»

Дед сидел напротив, молча наблюдал за тем, как Устинья ест, незаметно пододвигал ей то одно, то другое. Его морщинистое бесстрастное лицо не выражало, казалось, ничего, но выцветшие глаза внимательно скользили по изодранной одежде Устиньи, по её израненным ногам, по исцарапанному худому лицу… Когда девушка наконец смогла оторваться от еды и сквозь слёзы пробормотала: «До конца дней за тебя Бога молить буду, кормилец…», он лишь крякнул и мрачно спросил:

– На цепи впроголодь тебя, что ли, держали, девка?

– Вроде так, – согласилась Устя. И, помедлив, спросила: – Это какая деревня там, за полем, дедушка? Какого уезда?

– Деревня – Силуянка. А уезда Гжатского.

– Стало быть, правильно на Москву иду? – обрадовалась Устинья.

– Правильно… Только идти долгонько ещё тебе. До морозов не поспеешь. – Старик снова кинул взгляд на босые ноги Устиньи. – Скоро худо пяткам-то твоим станет… Может, обождёшь до завтра, я лапти тебе принесу? Ты не думай, быстро сплету!

Разумнее всего, конечно, было бы согласиться. Но вспомнив минувшую ночь, проведённую на берёзе, и неподвижные звериные тени внизу, Устинья содрогнулась:

– Нет, дедушка, я боюсь. Меня и так давеча чуть волки не сожрали…

– Волков у нас здесь много, – согласился старик. – Я уж пятнадцать годов при барской псарне служу, и всегда мы по осени с десяток берём. И то чудо, что не порвали они тебя! Поди, всю ночь караулили?

Устя невольно передёрнула плечами:

– Господь уберёг… Мне бы, дедушка, теперь на дорогу выйти, которая к Москве… Лесом уж боле не пойду, боюсь. А на дороге авось богомольцев встречу, прилипну к ним…

– Поздно уж для богомольцев-то, осень, вишь, – заметил дед. – И дорогу скоро морозом схватит. Может, подождёшь всё-таки лапотков-то?

– Не могу, дедушка. И так каждый день на счету. Авось добреду, не барышня. Мне спешить надобно.

Она ожидала расспросов, но дед не сказал больше ничего. Покряхтел, вздохнул и поднялся.

– Что ж… Как сама знаешь. Храни тя господь. Идём, я тебя на дорогу выведу, недалече тут. Версты две лесом пройти. А это всё с собой забери.

– Дедушка, а вы сами-то как же?.. Много же тут всего… – пролепетала Устинья, разглядывая несметное богатство: ковригу хлеба, яйца, молоко…

– Мы, слава богу, не бедствуем, – без улыбки сказал Пахом. – Наш барин своих людей в голоде не держит. А уж дворня и вовсе горя не знает. По воскресеньям, слышь, даже мясо во штях обретаем! Так что забирай – и пошли! Меня тож скоро на псарне хватятся, поспешать надо. – Он вдруг нахмурился, умолк на миг и полез за пазуху: – Вот ведь, старый пень, почти и забыл… Рубаха тут, моя старуха дала. Это дочки моей меньшой, она вроде тебя была… Авось налезет и тебе.

– Померла дочка-то? – сочувственно спросила Устя.

– На Петровках, – коротко ответил Пахом. И, отвернувшись, медленно зашагал через березняк.

Устя уложила в котомку еду, аккуратно собрала в рот все до единой крошки, оставшиеся на полотенце, и побежала следом.

* * *

– Воды… Господи, водички за ради Пятницы святой… Пи-и-ить… Антип Прокопьич, пи-ить…

– Что делать будем, братка? – хрипло спросил Антип, в темноте повернувшись к брату. – Воды-то нету… Третьего дня ещё кончилась. Постучи, что ли, снова авось…

Рядом – тишина, яростное сопение. В сарае было темным-темно. Пахло прелым сеном и мышами. От холода сводило зубы. Голод привычно скрёб внутренности.

Уже третью неделю парни и Танька лежали в темноте на перегнившей соломе. Их ноги были зажаты между длинными брёвнами колодок, в которые можно было запереть хоть целую дюжину провинившихся. Сапоги с парней стянули мужики ещё на дворе. Однако посадили беглецов не рядом. Дотянуться друг до друга они могли лишь извернувшись и с сильной болью в лодыжках. Дубовые колодки не натирали ног, но и высвободиться из них было невозможно, и дотянуться до ржавого замка тоже не получалось.

Неловко повернувшись, Ефим бухнул кулаком в бревенчатую стену:

– Эй! Есть там кто? Дайте хоть воды, креста на вас нет! Баба у нас кончается! Слышите?! Бога побойтесь, сукины дети!

Снаружи – тишина. Страшно выругавшись, Ефим со всей силы ударил по стене в последний раз и, морщась от боли, отвернулся. Антип, кое-как дотянувшись до Танькиного лба, шумно вздохнул:

– Не дотянет до утра-то… Горит вся, страсть трогать! Кабы здесь Устька с её травкой была, так ещё куда б ни шло…

– Только Устьки не хватало, – сквозь зубы отозвался Ефим. – Оторвалась – и слава богу. Глядишь, в Москве уже. С бумагами со всеми.

Антип ничего не ответил, но до Ефима снова донёсся его сокрушённый вздох. Не говоря ничего друг другу, оба они в глубине души мало верили в то, что Устинья сумеет благополучно добраться до Москвы. Но это была последняя надежда, и вслух братья наперебой утверждали, что Устька не пропадёт, не таковская. Уж коли тогда, в лесу, её не догнали…

Да, в лесу пришлось жарко. Ефим невольно передёрнул плечами, вспомнив о том рассвете на болоте, когда на него навалилось сразу полтора десятка. Поначалу Ефим раскидывал их как снопы, но сила уходила, хоть убей. Раненный в плечо Антип, которого скрутили сразу, никак не мог помочь. Было очевидно, что сбежать не дадут, и в голове Ефима было тогда лишь одно: подольше продержаться, подольше… Чтоб Устька успела оторваться, чтоб не догнали… Так и вышло: мужики, ошеломлённые богатырской силой разбойника, думать забыли о девке, умчавшейся от них, как заяц, по болотным кочкам.

В конце концов связали, конечно, и Ефима. Дотащили до просеки, бросили на телегу и повезли к барину. С вожжами сидел вчерашний дедок в суконном зипуне. Позади победоносно топало два десятка мужиков, которые всю дорогу взволнованно судачили о «бесовской силище» пойманного. Ефим, уткнувшись лицом в колючую солому, лишь мрачно усмехался.

– Что делать-то будем, братка? – донёсся до него сорванный шёпот Антипа.

– Молчать покуда.

– Толку-то? Мы-то помолчим, а Танька?..

Но в этом им повезло. Дорога оказалась долгой и тряской, и ещё на полпути Танька, измученная болью и жаром, лишилась сознания.

Телега вкатилась на широкий господский двор. Повсюду были видны следы сильного запущения: забор, отделяющий хозяйственные постройки от дома, кренился набок, в огромной, развалившейся навозной куче копались куры, в мутной луже прямо посреди двора валялась худая свинья. Возле самого дома лежали кучи мусора, соломы и изломанного хлама. Дом выглядел не лучше: из-под облупившейся краски виднелось серое потрескавшееся дерево стен, высокие окна были кое-где разбиты и заколочены досками, крыша местами поросла мхом. Крыльцо было совершенно сломано, и развалившиеся перила, как дрова, лежали у стены. «Ничего себе, барин – а хуже последнего пьяницы живёт! – поразился Ефим. – Да кабы у тяти на дворе такое оказалось, он бы со всех нас семь шкур снял в одночасье, а тут… Ведь и дворня же имеется… Нешто трудно навоз разгрести?!»