И тут он увидел малахай брата – вывернутый наизнанку, перекрученный, небрежно брошенный у давно погасших углей. И сразу словно ледяной водой окатило сердце, и Ефим сел на сырую траву там, где стоял. Одними губами спросил:

– Деньги?..

– Все, как есть! – с убитым видом подтвердил Антип, яростно встряхивая в руках ни в чём не повинный малахай. – До последнего гроша, кромешник, выгреб! И как подобрался, анафема? Как я-то не услыхал ничего?! Ведь в полу зашито было, не враз подкопаешься…

Танька больше не кричала и молча, беззвучно заливалась слезами, схватившись за голову. Устинья сидела рядом с ней, глядя в землю и стиснув зубы так, что на худых скулах дёргались желваки.

– А бумаги-то? – словно со стороны услышал Ефим собственный голос. – Бумаги-то отца Никодима целые?

– Навроде целы. – Антип бережно, как ребёнка, развернул тряпичный свёрток, и Ефим увидел, что огромные, кряжистые руки брата дрожат. – Не… их не взял, слава богу, аспид. Побрезговал. И то – на что они ему? Тьфу, и как только спроворил, ирод!.. И поди найди его теперь, в тумане этаком! И как я не почуял-то?!

Ефим, однако, почувствовал некоторое облегчение. «Летопись села Болотеева», вручённая им перед уходом сельским священником, была во сто раз дороже украденных денег. В записках отца Никодима год за годом описывалась жизнь болотеевских крестьян – страшная, тяжкая, беспросветная: смерти детей, болезни, голод, убивающая работа, издевательства управляющей. Главной заботой беглецов было доставить эту драгоценную рукопись в Москву, к барину.

– Ты не убивайся, братка, – медленно выговорил Ефим, глядя на потёртый свёрточек. – Самое главное, бумаги-то – на месте… А этот Ярька и самого чёрта ободрал бы как липку. Кромешник он. Ватажник с Волги.

Все дружно, с изумлением уставились на Ефима. Тот в двух словах рассказал о ночном разговоре на берегу ручья – умолчав, однако, о том, что Ярёма Рваный звал его с собой. Но Устинья всё равно почуяла неладное.

– Пошто ж он тебе открылся-то, Ефим? – подозрительно спросила она, глядя в упор на парня серыми, неласковыми глазами. – До того неделю молчал, ни о чём говорить не хотел… Чем ты ему, анчихристу, глянулся?

Ефим только пожал плечами, избегая её взгляда.

– Стало быть, варнак, каторжник… – пробормотал Антип. – Вон что…

– Считай, что даром отделались, – буркнул Ефим. – Мог бы просто всех порешить для надёжи – и делу конец. А он, гляньте, – ещё и котелок свой нам оставил. Вон на палке болтается… По-божески, стало быть, обошёлся!

Устинья проследила за его взглядом – и вдруг расхохоталась. И смех этот, хриплый, низкий, похожий не то на рычание, не то на всхлипы, напугал Ефима до мороза на спине. Он метнулся к девушке, схватил её за плечи, несколько раз с силой, не жалея, встряхнул:

– Хватит, Устька! Уймись! Тебя не хватало только… Живы – и слава богу! Полдороги уже позади, дойдём как-нибудь!

– И то верно, – прогудел Антип, бережно заматывая в тряпку рукопись отца Никодима. Однако, не закончив, выпустил из рук потёртый лоскут и взглянул на девок: – Давайте-ка лучше место запоминайте, где барин наш обитает: Москва, Столешников переулок, дом Иверзнева. Чего вылупились? Повторяйте, покуда как «Отче наш» не затвердите! Мало ли что… Вдруг все не доберёмся иль бумаги потеряем… Всяко быть-то может, сами видите!

Через полчаса с неба заморосило. Под холодными каплями путешественники собрали свой небогатый скарб и тронулись по ещё затянутой туманом дороге.

С того дня всё и пошло наперекосяк. Денег больше не было, купить хлеба потому не на что, а остатки его быстро подъели. Просить Христа ради под окнами было почти бесполезно: вдоль дороги тянулись нищие деревни, обитатели которых сами шатались с голодухи. Танька и Устинья, привыкшие по целым дням ходить голодными, страдали меньше. Но парни, у отца которых всегда было что подать на стол, мучились страшно. Антип не жаловался, но разговаривать перестал совсем. Ефим, напротив, словно выплёскивая в брани неутолённый голод, крыл последними словами барина, Упыриху, «кромешника» Ярьку, всё воинство небесное и добирался уже до самого Господа Бога, когда его сердитым бурчанием одёргивал старший брат. Немного легче стало, когда Устинья предложила отдохнуть хоть несколько дней в лесу, где она чувствовала себя как дома. За час она набрала полный подол грибов, и вечером, черпая из Ярькиного котелка немудрёную похлёбку, путешественники почувствовали себя почти сытыми.

– Грибов-то тут пруд пруди! – радовалась Устинья, нанизывая на прутики оставшиеся боровики и подберёзовики. – С голоду теперь наверняка не помрём! Посушим, с собой возьмём, надолго хватит! А завтра я ещё схожу поищу!

– Кабы ещё хлебца… – вздохнул Ефим.

– В Москве поедим! – отрезала Устинья.

«В остроге», – чуть было не добавил парень. Но, покосившись на осунувшееся лицо девушки, промолчал.

Может быть, всё и сладилось бы так, как говорила Устя. Но неудачи, вцепившись в них, никак не желали отставать. На другой день девушки ушли за грибами уже вдвоём, предупредив, что раньше вечера их и ждать незачем: «Побольше наберём, чтоб на сушенье, в дорогу хватило». Но они вернулись уже через час: почерневшая от натуги и злости Устинья волокла на спине ревущую благим матом подружку. Танькина нога была распорота от ступни до колена. Кровь сочилась сквозь небрежно накрученную тряпку, падая в траву крупными каплями.

– В яму медвежью, кикимора, провалилась! – поведала, отдуваясь, Устинья. – И как ведь только угораздило! Я и уследить не успела, а уж слышу – верещит на весь лес! А отколь верещит – и не вижу! Яма-то глубокая оказалась, полтора аршина наверняка будет! А на дне – кол острый! Ещё слава богу, что она не сама на этот кол насела, а только ногой проехалась! Я надорвалась вся, эту дурищу выволакиваючи! Посмотришь – в чём только душа держится, а на горб возьмёшь – так и дух вон!

Танька рыдала в голос, глядя на взбухшую от крови повязку.

– Ой, лишенько… Ой, смерть моя пришла… Ой, обезножею теперь, как есть обезножею… Ой, как дальше-то идти буду, ведь отсохнет нога-то… Ой, судьба моя пропащая-я-я-я…

– Да не отсохнет у тебя ничего, дура, уймись! – вскричала, потеряв самообладание, Устинья. – Дай гляну, завяжу по-хорошему! К вечеру травки нужной сыщу, и через два дня снова поскачешь, как кобыла саврасая! Замолчи только, ради Христа, сил нет вытьё твоё слушать!

Танька, всхлипывая, умолкла. Устя, сердито сопя, пробежалась вокруг полянки, принесла какие-то красноватые стебли, растёрла их в ладонях, приложила к кровоточащей ране и накрепко примотала обрывками своей рубахи.

– Вот! Так! И лежи! А я пойду грибы дособеру, а заодно мышью травку гляну! Моё слово – через неделю на обеих ногах пойдёшь!

Однако поиски ничего не дали: прочесав половину леса, падая от усталости, Устинья вернулась вечером к поляне с пустыми руками. Нужная травка не росла здесь ни при болоте, ни в овраге, ни в заросшей папоротниками низине.

– Как же быть теперь-то, Устя Даниловна? – спокойно спросил Антип, но по глубоко прорезавшей лоб морщине видно было, чего стоит парню это спокойствие. Ефим и вовсе ничего не говорил: сидел рядом со всхлипывающей Танькой и с отвращением поглядывал на её замотанную ногу.

– Что поделать, Антип Прокопьич, обождать придётся, – отрывисто проговорила Устинья. – Даст бог, обойдётся и так. Завтра пойду ещё поищу.

Однако не обошлось. Нужная травка не нашлась, несмотря на все усилия Устиньи. Её тайные страхи, о которых она побоялась сказать, сбылись: подружкина нога распухла и загноилась. К вечеру Таньку уже кидало в жар. Она плакала, просила то пить, то хлебца, пусть даже из коры с лебедой, то домой, в Болотеево, и пусть хоть секут насмерть, хоть на воротах вешают… Устинья подносила к обмётанным губам подруги берестяной ковшик с водой, тревожно смотрела на парней. Те отвечали ей такими же взволнованными взглядами. Было очевидно: в ближайшее время продолжить путь не удастся. К счастью, у них был котелок, и Устя уже чуть ли не добрым словом вспоминала разбойника Ярьку, оставившего им такую ценную вещь. В прокопчённой посудине теперь готовились и грибная похлёбка пополам с травой, и отвары от лихорадки, и травяная мазь для лечения. Парни на скорую руку сметали из веток и лапника шалаш, перед которым постоянно дымили угли. Костёр, впрочем, не спасал: сырой, пронизывающий холод преследовал путешественников и днём и ночью. Они уходили из родного Болотеева тёплым августом, уходили в чём были, и только у Антипа был суконный малахай, подаренный отцом Никодимом. Теперь под этим малахаем по ночам вдвоём дрожали Устинья и Танька. Парни мёрзли в рубахах. Раньше этого холода можно было не замечать из-за бодрой ходьбы по дороге и из-за чугунного, мёртвого сна по ночам. Теперь же идти было некуда, занять себя нечем, разговаривать не хотелось, и в голову против воли лезли тяжёлые безнадёжные мысли.

А осень между тем вступала в свои права, поливая поредевший стылый лес ледяным дождём, давя сверху свинцовыми тяжкими тучами. Давно было не слышно птиц. Устя опасалась появления злых лесных кабанов, против которых у путешественников не было ничего, кроме рогатины. Однажды на рассвете к их шалашу вдруг вылез, ломая сухостой, огромный бурый медведь. Парни спали; Устинья, копошившаяся у углей, замерла, сделала знак Таньке, уже открывшей рот для истошного вопля, и, стараясь не шевелиться, тихонько сказала:

– Не шали, Михайло Потапыч, сделай милость! Мы твоего не возьмём, и ты нас не тронь. Ненадолго мы здесь, уйдём скоро.

Медведь взглянул на неё, казалось, с недоумением. Затем мотнул огромной мохнатой головой и вперевалку удалился в лес. Полумёртвая от страха Танька ничком повалилась на подстилку из лапника. Устинья глубоко вздохнула и принялась перебирать собранные накануне грибы, стараясь, чтобы подружка не заметила, как трясутся у неё руки. «Уходить надо… Ох, уходить… Скоро ещё волков леший принесёт! А как уходить-то?! О-о, будь она проклята, доля наша!»