Эту фразу Радлетты на разные лады твердили без устали, я в их глазах тем, главным образом, и была интересна, что у меня беспутные родители — в остальном я, признаться, была прескучной девицей.

— Сегодня у меня для вас новость, — сказала Линда, прочистив горло, как взрослая, — которая представляет немалый интерес для всех достов, но в первую очередь касается Фанни. Я не прошу вас постараться угадать — до чая почти нет времени, и вам ни за что не догадаться, поэтому скажу прямо. Тетя Эмили обручена.

Досты хором ахнули.

— Линда, — сказала я с негодованием, — ты все выдумала. Но в глубине души я знала, что такое нарочно не придумаешь.

Линда извлекла из кармана бумажку. Пол-листка почтовой бумаги — по всей видимости, окончание письма — исписанной крупным детским почерком тети Эмили; глядя через Линдино плечо, я следила, как она читает вслух:

«…не сообщать первое время детям, что мы обручены, как ты считаешь, душенька? А с другой стороны, вдруг Фанни его невзлюбит — мне это, правда, трудно себе представить, но от детей никогда не известно, чего ждать — не примет ли она тогда это известие еще более болезненно? Ох, прямо не знаю, как и быть. Короче говоря, душа моя, поступай, как сочтешь нужным, мы приезжаем в четверг, а в среду вечером я позвоню и выясню, что и как. С любовью, Эмили».

В достовом чулане — сенсация.

ГЛАВА 3

— Но почему? — в сотый раз спрашивала я.

Мы с Линдой и Луизой шушукались, забравшись в постель к Луизе; Боб сидел в ногах. Вести такие полуночные беседы строго запрещалось, но правила, заведенные в Алконли, безопаснее было нарушать на ночь глядя, чем в любое другое время суток. Дядю Мэтью сон смаривал, фактически, за обеденным столом. Потом он на часок удалялся клевать носом в кабинет и в сонном оцепенении брел, точно лунатик, в спальню, где, после дня на открытом воздухе, спал как убитый до первых петухов и тогда, с полной очевидностью для всех, пробуждался. Наступал час нескончаемого его противоборства с горничными из-за древесной золы. Комнаты в Алконли отапливались дровяными каминами, и дядя Мэтью справедливо утверждал, что они будут должным образом сохранять тепло, если сгребать горячую золу в кучу и оставлять тлеть в очаге. Горничные, напротив, по неизвестной причине (может статься, вследствие близкого и длительного знакомства с угольными печами) все до единой неукоснительно норовили дочиста золу выгребать. Когда же, выскакивая на них из засады в шесть утра в кашемировом узорчатом халате, тряся их за плечи, призывая проклятья на их головы, дяде Мэтью, наконец, удавалось внушить им, что так нельзя, они проникались железной решимостью всеми правдами и неправдами выгребать по утрам хотя бы горсточку золы, хоть один совок. Я могу лишь предположить, что они в этом находили своеобразный способ самоутверждения.

Итогом сказанного явилась партизанская война самого захватывающего свойства. Общеизвестно, что горничные имеют обыкновение вставать очень рано, с таким расчетом, что дом на целых три часа поступит в их единоличное распоряжение. Где-нибудь — возможно, в Алконли — дудки. Зимою, летом ли, в пять утра, как из пушки, дядя Мэтью был на ногах и принимался расхаживать в халате по комнатам, напоминая своим видом Агриппу Великого[3] и выпивая бессчетное количество чашек чая из термоса часов до семи, когда принимал ванну. Завтрак, как для дяди и тети с семейством, так, равным образом, и для гостей, подавали ровно в восемь — и никаких поблажек опоздавшим. Считаться с тем, что другие в такой ранний час еще спят, дядя Мэтью не имел привычки и надеяться на это после пяти не приходилось: он бушевал по всему дому — звякал чайными чашками, прикрикивал на собак, рычал на горничных, поднимал орудийную пальбу, щелкая на газоне перед домом пастушечьими бичами, привезенными из Канады, — и все это под пластинку Галли-Курчи на своем граммофоне, музыкальном устройстве бешеной зычности, снабженном исполинских размеров трубой, из которой гремели «Una voce росо fa»[4] — сцена безумия из «Лючии»[5] — «Звонче жа-ха-хаворонка пенье» — и так далее, на предельной скорости, отчего звук становился еще писклявей и пронзительней.

Ничто так не напоминает мне о днях детства, проведенных в Алконли, как эти вещи. Дядя Мэтью ставил их беспрестанно, годами, покуда чары не рассеялись в прах после поездки в Ливерпуль, куда он отправился послушать живую Галли-Курчи. Разочарование, вызванное ее внешним видом, было столь велико, что пластинки на веки вечные умолкли, сменясь наинижайшими басами, какие только сыщешь в продаже.

Сколь смерть ныряльщика страшна

В глуби-хи-хинах близ морского дна[6].

Или:

Дрейк держит курс на запад, братцы[7].

Семейством эти последние были приняты в целом одобрительно, как не столь нещадно режущие слух на заре.

— Почему ей вздумалось идти замуж?

— Добро бы еще влюбилась. Но ей как-никак сорок лет. Подобно всем в ранней юности, мы твердо верили, что любовь — это детская забава.

— А ему сколько, как ты думаешь?

— Пятьдесят, наверное, или шестьдесят.

— Может быть, ей хочется стать вдовой? Траур, знаешь, и всякое такое.

— Или, может быть, решила, что Фанни недостает мужского влияния.

— Мужского влияния? — сказала Линда. — Тут я предвижу осложненья. Что, если он влюбится в Фанни — веселенькая будет история, вспомните Сомерсета[8] с принцессой Елизаветой — повадится совершать непристойности, щипать тебя в постели, помяни мое слово.

— В таком возрасте? Ну уж нет.

— А старикам нравятся девочки.

— И мальчики тоже, — ввернул Боб.

— Тетя Сейди, похоже, ничего не собирается говорить до их приезда, — сказала я.

— Или еще решает — впереди почти неделя. Будет с Пулей обсуждать. Стоило бы, возможно, послушать, когда она в следующий раз пойдет принимать ванну. Мог бы ты, Боб.


День Рождества в Алконли, по обыкновению, с переменным успехом оспаривали друг у друга солнце и дождь. Я, как это умеют дети, выбросила из головы тревожную новость насчет тети Эмили и сосредоточилась на приятном. Часов в шесть мы с Линдой продрали сонные глаза и занялись содержимым своих чулок. Главные подарки ждали впереди, за завтраком и на елке, но и чулки, как закуска в преддверии обеда, тоже имели большую прелесть и таили много сокровищ. Вскоре появилась Джесси и принялась сбывать нам то, что досталось ей. Для Джесси ценность представляли только деньги, она копила на то, чтобы сбежать из дому — не расставалась с книжкой Почтовой сберегательной кассы и всегда знала до последнего фартинга, сколько на ней лежит. Сумма переводилась в количество дней на частной квартире — пример того, что воля способна творить чудеса, поскольку арифметика у Джесси хромала на обе ноги.

— Как у тебя обстоит на сегодня, Джесси?

— Проезд до Лондона плюс месяц, два дня и полтора часа в спальне-гостиной с умывальником, включая завтрак.

Откуда возьмется еда в другое время дня, оставалось только гадать. Каждое утро Джесси изучала объявления в «Таймс» о сдаче комнат внаем. Пока что самые дешевые обнаружились в районе Клэпема. Так велико было ее желание получить наличность, которая сделает явью ее мечту, что с приближеньем Рождества или дня ее рождения можно было твердо рассчитывать на несколько выгодных приобретений. Было Джесси в то время восемь лет.

На Рождество, должна признаться, мои беспутные родители вели себя как раз очень прилично — подаркам, которые я получала от них, неизменно завидовал весь дом. В том году мать прислала мне из Парижа золоченую клетку с чучелами колибри, которые, когда их заведешь, начинали щебетать, перепрыгивать с жердочки на жердочку и пить из поилки. Еще она прислала меховую шапку и золотой браслет с топазами, неотразимость которых лишь возросла от того, что тетя Сейди сочла такие подарки неподходящими для ребенка и открыто заявила об этом. Отец прислал пони с маленькой двуколкой, прехорошенький щегольской выезд, который прибыл заранее и был в течение нескольких дней укрываем Джошем на конюшне.

— Так похоже на этого болвана Эдварда, — заметил дядя Мэтью, — прислать сюда, а мы изволь потом хлопотать о доставке в Шенли. Ручаюсь, что и Эмили, бедняга, тоже не ахти как обрадуется. Кому там за этим добром смотреть?

Линда расплакалась от зависти.

— Так нечестно, — твердила она. — Почему это у тебя беспутные родители, а не у меня?

Мы уговорили Джоша прокатить нас после ланча. Пони оказался сущий ангел, управляться с выездом, даже запрягать, мог бы играючи ребенок. Линда сидела в моей шапке и правила. Мы опоздали к началу елки — в доме уже толпились арендаторы с детьми; дядя Мэтью, напяливая с трудом костюм Деда Мороза, зарычал на нас так свирепо, что Линда должна была пойти наверх выплакаться, отчего ее не оказалось на месте, когда он раздавал подарки. Дядю Мэтью, которому стоило определенных усилий раздобыть для нее вожделенную соню, это вывело из себя окончательно, он рявкал на всех подряд и скрежетал вставными зубами. В семействе жила легенда, что он истер уже в припадках гнева четыре пары вставных челюстей.

Накал свирепости достиг наивысшего предела вечером, когда Мэтт извлек для всеобщего обозрения ящик фейерверков, присланный моей матерью из Парижа. На ящике значилось наименование: Pétards[9]. Кто-то спросил Мэтта:

— А что же они делают?

На что тот отвечал:

— Bien, ça péte, quoi?[10]

Вследствие чего удостоился от дяди Мэтью, чье ухо уловило эту реплику, первостатейной порки, и, кстати, совершенно незаслуженно — он, бедный, только повторил то, что ему сказала раньше Люсиль. Мэтт, впрочем, воспринимал порку как некое явление природы, никоим образом не связанное с его действиями, и принимал ее с философским спокойствием. Я не однажды потом задавалась вопросом, как получилось, что тетя Сейди доверила присматривать за детьми этой Люсиль, которая была сама вульгарность. Мы все любили ее, она была веселая, живая и готова читать нам вслух до хрипоты, но язык ее не поддавался описанию и на каждом шагу таил в себе для неосмотрительных вероятность сесть в лужу.