чувствовала себя сильной и спокойней, словно познала наслаждение, вовек недоступное

ему. Меня смущало собственное равнодушие к хозяйским ласкам мужа.

После его отъезда я сидела над учебниками и мечтала только о том, чтобы снова

пойти в Художественный. И мечта сбылась так быстро; в тот же вечер знакомые принесли

билет на «Живой труп».

Качалов играл Каренина. Я жадно ловила мягкие, басовые ноты его голоса и без

конца повторяла про себя крик Феди Протасова ‐ Москвина: «Зачем человек доходит до

такого восторга и не может продолжать?!»

Зачем это не жизнь, зачем я не близка этому, зачем это высоко, а я ничтожна?

Я написала стихотворение, посвященное Качалову, и решила вручить ему на концерте

в воскресенье.

Отдала шить голубую шелковую кофточку, купила бархотку на пояс, хорошей бумаги, чтобы переписать стихи, ‐ и почувствовала, что успокоилась, холодно обдумываю все как

всегда, когда окончательно решусь.

…Я не рассказывала тебе об этом, Ваня, и никогда не расскажу.

На концерте Качалов был во фраке, в пенсне, милый, солнечный, похожий на

Чацкого. Ему и Москвину устроили овации сильнее, чем Собинову.

Когда‐то всем классом мы были влюблены в Роменецкого, а теперь весь курс

разделился на две любви ‐ к Собинову и Качалову. Но мне казалось, что у меня это так

серьезно как ни у кого из подруг… Я тогда была девчонкой, а ведь девчонки ищут свой

идеал. Давно прошла та глупая, бесноватая влюбленность. Но что‐то осталось навсегда.

Много позже я поняла, что искала какого‐то целеустремленного смысла в человеческих

отношениях и душевного совершенства словно по ступенькам в этих поисках поднимала

меня жизнь от Тернов до Москвы и позволила коснуться вершины, ‐ только коснуться!.. И

такой уж у меня характер, что идеальная влюбленность в Качалова убила мою земную

любовь к Роменецкому.

Но в тот вечер ничего этого я еще не понимала. После концерта я долго стояла у

входа в артистическую, но никто не выходил оттуда, никого нельзя было вызвать. Потом

Качалов прошел за стеклянной дверью, окруженный людьми. И все кончилось.

На следующий вечер я пошла к нему домой. По дроге заглядывала в витрины, ловила взгляды прохожих и в общем осталась довольна своей наружностью.

Швейцар поднял меня в лифте на пятый этаж. По всей двери искала я звонок, пока

швейцар не указал на кнопку ‐ большую, белую, сразу бросающуюся в глаза.

Теперь надо было постоять, прийти в себя, но я тотчас позвонила и приготовила

конверт со стихами и открытку с портретом Баста.

‐ Могу я видеть Василия Ивановича? ‐ кажется‚ спросила я.

Невзрачная горничная обратилась к двери, распахнутой в освещенную комнату, откуда доносились звуки рояля под неумелой, будто детской рукой:

‐ Василий Иванович, вас хотят видеть.

Он вышел сейчас же, и я поразилась, какая у него крупная фигура.

‐ Здравствуйте. Чем могу служить?

Слегка склонив белокурую голову, он ожидал ответа. ‐ Я пришла к вам… с довольно

странным...

Больше я не могла придумать ни одного слова.

‐ Пожалуйста, сюда, ласково сказал он.

Мы прошли в красивую комнату с накрытым столом. ‐ Прошу вас‚ Качалов показал на

желтый кожаный диван.

Я робко присела вместе с Качаловым, чувствуя, что я на вершине, за которой

пропасть. И только жадно глядела на такое знакомое и такое новое лицо. Я заметила, что

белая кожа попорчена гримом.

‐ Все же, чем могу служить?

‐ Я только... хотела видеть вас. Это... я посвятила вам стихи.

Я протянула конверт, прижимая к груди открытку. ‐ Очень вам благодарен‚ ‐ он

посмотрел подпись и стал складывать листки, но остановился. ‐ Или вы хотите, чтобы я

сейчас прочел?

‐ О нет!

Он положил стихи во внутренний карман пиджака.

Я встала и ощутила пожатие крупной теплой руки и вспомнила об открытке:

‐ Простите я еще хотела просить вас… Пожалуйста, ваш автограф.

Вы разрешите написать прямо здесь?‐ спросил он, проводя пальцем наискосок по

портрету своего Баста.

‐ Да.

Качалов ушел в другую комнату, скоро вернулся и протянул открытку.

‐ Вот, возьмите. Только я не промокнул, может растереться.

‐ Большое спасибо...

Я переступила порог и обернулась, медленно затворяя дверь. Я спустилась до

первого диванчика на площадке и, прижавшись в его углу, разрыдалась. Сквозь

прозрачные волны слез я видела смеющегося Баста с поднятым букетом и спокойную

надпись наискосок: «На добрую память. В. Качалов»

В этот вечер я бродила по Тверской и глядела на лица толпы ‐ бритые, бородатые, подкрашенные ‐ и горько думала: «Какие у вас тусклые очи! К каким целям тащитесь вы, какая жажда снедает вас?»

Мимо высоких домов, кричащих реклам, огненных окон рестораций двигались

хорошо одетые люди. Не моих Терновских крестьян напоминали они и не студентов. Мне

чудился Гриша чуть не в каждом молодом мужчине, а в старых, осанистых женщинах мне

виделась его мать.

В зеркальных витринах я видела свою несчастную фигурку в рыжей шубке, круглую

физиономию под белой шапкой, покрасневшую от слез, и прикусывала губы от стыда, и

гордо думала: «Пусть наружностью принадлежу я к этой пошлой буржуазной толпе, но

душа моя там ‐ на вершинах».

Ранней весной я еще раз увидела Качалова. Оставалось немного времени до отъезда

театра на юг, и невозможно было не проститься.

Часа полтора я ходила по Камергерскому, боясь пропустить Василия Ивановича.

Наконец, в темной глубине ворот возникла еще более темная фигура. Качалов шел

медленно и глаза за стеклами пенсне смотрели устало. Был он в черном пальто, в простой

шляпе.

«А, здравствуйте‚ ‐ сказал он. ‐ Это вы? Авторша стихотворения? Очень вам

благодарен.

Мы вышли на Большую Дмитровку и спустились к его дому. Василий Иванович

говорил замедленно и негромко, как усталый человек, который вежливо поддерживает

ненужный, но не мешающий ему разговор.

На прощание он пожал мою руку. Это было крепкое, дружеское пожатие, только не

такое сердечное, как в тот раз.

На другой день от Гриши пришло письмо ‐ он приезжает в пятницу. Меня

раздражала его супружеская самоотверженность, когда он каждые гимназические

каникулы тащился ко мне из Киева... Мой бедный, верный Гриша, похожий на

провинциального, грубо загримированного актера!

Я досадовала, что с нетерпением жду Гришу, хотя порой презираю его. Я не хотела, чтобы он приезжал, когда театр еще будет здесь. Я не хотела, чтобы уезжал Василий

Иванович. Я во что бы то ни стало хотела быть на вокзале, когда он будет уезжать. Я сама

не знала, чего хочу, чего жду, что будет. Нет, в том‐то и беда: я знала, что ничего не будет.

Ни‐че‐го.

В пятницу я поехала встречать мужа. Он вышел из вагона такой неуклюжий и

безобразный, что я даже растерялась. К его чести, он, кажется, и сам это чувствовал, и

мне жаль было этого беспомощного декламатора, от которого я впервые услышала о

Золотом веке.

В ту же ночь, отворачивая лицо, чтобы скрыть брезгливость, я сказала:

‐ Пойми меня...

Курсы я окончила, когда уже началась война с Германией. Меня направили в

Воронежскую губернию и там дали назначение в Меловскую земскую школу.

Скудные рубли ежемесячно пошли в Терны, хоть немного облегчая мне душу и радуя

сердце мамы с папой.

На всю жизнь нахлебалась я унижения в ту пору, как стала учительницей. Москва, курсы, театр казались невероятным сном, который и привидеться не мог в этом мире, который, может быть, если и снился когда‐то, то совсем не на такой земле.

Я вымаливала каждый грош, чтобы купить для школы пособия, и председатель

земской управы разговаривал с такой брезгливой вежливостью, будто я приходила за

милостыней. Я получала жалованье вместе земскими чиновниками, и мое было самым

маленьким;

я поскорее сжимала деньги в кулаке и боялась встретить презрительно‐

сочувственные взгляды.

Хоть немного находила я прежнее ,готовя с учениками концерты. О, как мне хотелось

приобщить детей к той мудрости и красоте, которые уже накопились в мире, которые в

будущем засияют над всей землей. Как мне хотелось, чтобы у моих ребят никогда не

были тусклые очи!

На наши концерты являлся исправник и потом выговаривал мне за не

понравившиеся ему пушкинские строки, а о Шевченко он молчал только потому, кажется, что ничего не знал о великом украинце. Я покорно выслушивала его, презирал себя за

боязнь; он мог оскорбить меня и даже арестовать ведь я не была дворянкой.

А жизнь в России становилась все ужасней и я с отчаянием видела, что бессильна

оградить учеников от ее грязи и страданий. Немцы били нас на фронтах, и Меловой все

больше заполнялся искалеченными солдатами. В истасканных шинелях они сидели на

завалинках и бродили по улицам с костылями или с пустыми рукавами, подшитыми за

ненадобностью к плечу. Доходили чудовищные слухи о разврате и изменничестве среди

царского двора. Голод свободно, как ветер, разгуливал по несчастной стране.

На квартире у Москалевых я жила в отдельной комнате, принадлежащей раньше

тебе, Иван. Ты «подался аж у Питер»,‐ как объясняла Елена Ивановна и комната все равно

пустовала. Впервые за много лет я могла сколько хотела оставаться наедине с собой. И я

читала, читала, и меня потрясал контраст между богатством светлой и чистой мудрости, накопленной в книгах, и бессмысленным разрушением жизни наяву. И я шептала про