колчаковцами.

Памятник был серый и шероховатый, он был вылит просто из бетона, из бедного

материала пролетарского искусства первых лет революции. Поэтому он потрясал

еще сильнее. Это был великий революционный памятник, такого

потрясающего лаконизма Лида еще не встречала. С той поры скверик у Дома Ленина

стал любимым местом ее прогулок.

Сюда она прибежала и в январский вечер 1934 года, прямо с краевой партийной

конференции, о которой готовила в газету отчет. Она ходила по дальним дорожкам и

сквозь сплетение жидких ветвей видела в полутьме мягкий абрис руки, слабо

подсвеченной лампой на столбе, и вспоминала свои мысли о трех измерениях.

Сегодня в монотонном гуде толпы делегатов, забивших все проходы фойе, выделился знакомый голос и произнес у самого уха:

‐ Можно тебя на минутку?

Она резко обернулась и увидела маленькие черные глаза и заострившиеся скулы. От

гнева запершило в горле, она шепотом спросила, заботясь о том, чтобы шепот не пропал в

гуде, но чтобы и слышен был только одному человеку:

‐ В чем дело?.. Что тебе нужно еще?.. Ах, да! Единственное, что я тебе еще должна—

это твоя фамилия... Но... оставь меня в покое. Я не буду возиться с этим, не хочу

рассказывать во всяких инстанциях, что столько лет жила с эгоистом и трусом!

Пока она, почти спокойно, бросала эти слова, Москалев, прикусив скривленную губу, искоса поглядывал по сторонам, принимая плечом толчки густо двигающихся в фойе

людей. Бросив последнее слово, она пошла прочь.

Она пробилась в свободный угол и привалилась грудью к подоконнику. На улице

падал снег, ветер косо заносил его в сторону окна, и на черное стекло бесшумно

налеплялись и налеплялись снежинки. Лида прижалась лбом к прохладному стеклу, закрыла глаза.

И услышала за спиной прежний голос, и еще не разобрав интонации, выпрямилась, готовясь оборвать этот ненавистный и, конечно уж, накаленный ненавистью

голос. Но она услышала слово, произнесенное почти растроганно:

‐ Спасибо.

Она опустила напрягшиеся плечи.

‐ Спасибо. Я ведь и не о том. Я умоляю тебя разрешить детям приехать ко мне на

лето. Умоляю, слышишь? И еще прошу ‐ скажи Васе, пусть приведет бабушку в

двенадцатый номер гостиницы Советов.

Как трудно далось ему слово: «Умоляю!..» Когда Лида обернулась, его уже не было.

Потом она ходила по скрипучим дорожкам, сереющим в темноте между белыми

сугробами и черным кустарником.

Два большевика, люди одной любви к общему делу и одной вражды к врагам! Их

общему прошлому поставлен этот памятник, зовущий в общее будущее. И она ощущает, что из будущего приходят и приходят минуты, а ненависть не убывает, ненависть остается

с нею.

...Иван отошел от Лиды, испытывая благодарность. Это чувство возникло еще вчера, когда его встретил председатель партколлегии и баском сказал, раздувая усы:

‐ Послушай‐ка, Москалев! Твоих семейных дел я не знаю, никаких заявлений не

получал. Но сын по тебе, скучает. Неладно.

А Иван и сам знал, что неладно, и какой уже год старался так и сяк восстановить

контакты с ребятишками, в каждый свой приезд шел к прежнему своему дому, пробирался по темному туннелю, чтобы свидеться с собственными детьми. Он хотел бы

увезти их в Томск, пускай только на лето, но не решался поговорить с Лидой, зная, что

нарвется на неприятность, больше ничего.

Краткие слова Кузнецова были, может быть, последним толчком, который бросил

его, как в прорубь, в разговор с Лидой. Любой неприятности ждал от нее Иван, но только

не

такой ненависти. Неспокойный и рассеянный, пробирался он в толпе, сам не зная

куда, пока не столкнулся с маленьким человеком, у которого была молодая, легкая

фигура и не

соответствующее ей дряблое, морщинистое лицо. Иван бы не обратил внимания на

этого человека, если бы не почувствовал его взгляда. Он не запомнил лица, но глаза, ненавидящие и мстительные, так и влипли в память, как влипает в скулу удар кулака, Очнувшись, он увидел рядом знакомого и спросил:

‐ Кто это…прошел сейчас? Вон, вон ‐ маленький, спина видна в сером пиджаке.

‐А‐а! сказал знакомый.‐ Ковязин, инспектор сельхозотдела Крайисполкома. Иван

тотчас вспомнил Кожуриху и протянутую для пожатия сухую руку Ковязина, так и

повисшую в воздухе.

‐ Послушай, так ведь его с работы снимали и даже сажали.

‐ Ну‐у, вспомнил! Его за перегибы снимали. А у кого их тогда не было? Это же

перегиб, а не уклонизм.

Ивану казалось, что идет он себе по залу и только в душе чувствует какое‐то

изумление. А на самом деле он шел, выпятив нижнюю губу, и удрученно покачивал

головой, вызывая улыбки окружающих.

Встреча с Ковязиным вызвала в памяти еще и Боброва. А Отландеров? А все, кого

поисключал из партии за головотяпство, хвостизм, бесхозяйственность, бытовое

разложение? Все они вольготно ходят по земле, и все они запомнили Москалева.

Иван с тоскою думал о том, что Лидия, вероятнее всего, ничего не скажет Васе. Но на

следующий вечер дежурная по этажу передала записку: «Папа, мы были у тебя, но тебя

не было. Придем завтра в пять. Жди обязательно. Вася».

Почерк был корявый, не старательный, но зато довольно твердый, мужской. Свою

записку сын написал совсем недавно, вот на этом самом месте еще не развеялся след от

его присутствия. Ох, как редко слышал Иван, что ему говорят ‐ «Папа!»

‐ Какой паренек‐то был? ‐ не удержался он.

‐ Ваш паренек,‐ сказала дежурная.‐ Сразу видать: и по носу, и по глазам. Такой

высоконький‚ худенький.

‐ Спасибо, спасибо вам, дорогая.

И вот уже все позади. И Новосибирск остался за последним вагоном поезда. На XVII съезд партии Иван поехал за три дня раньше всей западно‐сибирской делегации, и не

один поехал, а с родной матерью Еленой Ивановной.

Мать оглоушила его неожиданностью, почище Лиды. Он покорно молчал, когда она

обругала его сукиным сыном, нимало не смущаясь тем, что это ругательство обидней

скорей для нее, чем для сына. Он принял как должное, когда она не на шутку дернула его

за кудерь, свесившийся на лоб. Но он насторожился, когда она сказала, вытирая глаза:

‐ Лидия женщина самостоятельная, не пропадеть. А мне унучат жалко. Ты их как

теперича, бросишь или к своей мамзеле повезешь?

‐ С тобой, с тобой ко мне поедут,‐ усиленно артикулировал Иван, поясняя слова

разными жестами.

Мать выпрямилась на стуле и с горьким негодованием махнула своей большой рукой

перед самым носом Ивана:

‐ Не поеду я с тобой. И глядеть не желаю на твою сверестелку. Нашкодил, задал

лататы от семейства и мать ‐ старуху еще тянешь! К Танюшке я уеду. Вези меня у Воронеж.

И всё! Она не сошла с этого несмотря на все уговоры. И вот ее узел, связанный

бумажным клетчатым платком, лежит на багажной полке, а сама она сидит, пригорюнившись, внизу и покачивается на пружинном диване мягкого вагона.

Иван лежит на верхней полке, свесив голову, поглядывает то на мать, то в окно, на

белую равнину Барабинских степей, и испытывает тихую радость. Лида согласилась

отпустить к нему на лето детей, впереди ‐ встреча с Таней, с родимой сестрой. которую не

видел вот уже восемь лет. А главное ‐ целая неделя вместе с матерью! Да не урывками, а

целую неделю каждую минуту ‐ вместе. Сразу так много не был он с матерью, может, за

всю свою жизнь.

Он водил ее обедать в вагон‐ресторан. выбирал ей блюда помягче, и так как она не

могла разобрать мелкого шрифта меню писал ей крупно: «Сосиски». Мать надевала очки

с обвязанной черными нитками железной дужкой‚ несколько секунд то подкосила к

глазам. то отодвигала подальше бумажку и говорила:

‐ Давай засиськи. Попытаем, что такое.

На другой день, уже не выбирая, просила:

‐ А давай опять анти затитьки. Мягкие они, в самый раз мне по зубам.

Суп с фрикадельками она называла «суп с крокодилками». Он тоже ей нравился.

По вечерам, когда она укладывались спать. Иван подтыкал ей одеяло между

матрацем и стенкой, чтоб не свалилась ночью, и мать в ответ на эту невысказанную ласку

вздыхала:

‐ Эх. Ванька. Ванька!

Из Москвы Москалев дал Тане телеграмму, но поезда не указал, чтобы не затруднять

ее встречанием на вокзале. И вот он поднимается по старым ступенькам дома на улице

Фридриха Энгельса, слыша за собой задыхающийся материнский голос:

‐ Да не бежи ж ты, скаженный!

Он втаскивает в тьму коридора чемодан и клетчатый узел и. вдыхая чужие запахи

когда‐то родной квартиры, громко спрашивает у того, кто открыл дверь:

‐ Шорникова здесь живет?

‐Татьяна Осиповна! ‐ зовет сосед, но уже распахнулась дверь из комнаты. разгонит

темноту, и глубокий женский голос, волнуясь. говорит:

‐ Наши! Мария, наши!

Иван проходит в комнату и видит Таню, рослую, пышнотелую женщину ‐ и немножко

незнакомую. Он бросает вещи и ощущает на своей шее сильные руки сестры, он целуется

с пожилой Марией, двоюродной сестрой, поднимает на руки круглолицую, черноволосую

не по ‐ москалевски Веронику, и та говорит, доверчиво трогая верхнюю пуговицу на его

партийке:

‐ Ты мой‚ дядя. Ты дядя Ваня.

А мать охает, суетится, то прижмет голову к Таниной груди, то обнимается с Марусей, и обе всхлипнут, то хватается за свой узел, где припасены гостинцы на все‚ то целует в

макушку Вероник, приговаривая: ‐ Вот и здесь у меня будеть унучка.

Только сутки мог Иван пробыть с родней. Казалось всего лишь и успел, что разобрал