— Прошу позволения ответить благородному Морозини, — сказал Стефано Барболамо, вставая, — ибо это моя обязанность. Это по моему совету и настоянию, более того — под мою гарантию, граф Эдзелино рассказал то, что узнал от старого пастуха с Курцолари. Разумеется, вне связи со всем прочим это мало что доказывает, но дальнейшее следствие установит, что обстоятельства эти весьма важны. Я прошу, чтобы в протоколе занесено было все изложенное графом Эдзелино и чтобы допрос свидетелей продолжался.

Судья сделал знак, и одна из дверей открылась. Лицо, которое должны были ввести, несколько замешкалось. Когда же оно появилось, Орио внезапно сел, — он не мог устоять на ногах.

Это была Наам. Доктор с величайшим вниманием смотрел на Орио.

— Поскольку ваши превосходительства переходят к допросу третьего свидетеля обвинения, — сказал Барболамо, — я прошу дать мне возможность сообщить суду об одном недавно имевшем место обстоятельстве, которое, несомненно, распутает весь клубок этого дела. Именно из-за этого обстоятельства и я стал в течение последних нескольких дней противником обвиняемого.

— Говорите, — сказал судья. — Заседание это посвящено установлению обстоятельств дела, и мы призываем всех давать любые показания.

— Позавчера, — сказал Барболамо, — мессер Орио Соранцо, к которому, равно как и к его сообщнице, я в течение ряда дней допускался в качестве врача, заявил мне о своем глубочайшем отвращении к жизни и умолял меня достать ему яда, для того чтобы — так он говорил — он мог избежать медленной казни, во всяком случае не подобающей патрицию, если ложь и ненависть восторжествуют над правом и истиной. Не будучи в состоянии избавиться от его навязчивых просьб, но и не считая себя вправе вырвать обвиняемого из рук правосудия, я достал, ему немного сонного порошка и уверил его, что небольшой щепотки достаточно, чтобы освободить его от жизни. Он меня горячо благодарил и обещал не покушаться на самоубийство до того, как трибунал вынесет свой приговор.

Вечером меня вызвал начальник тюрьмы, чтобы я оказал помощь арабской девушке, сообщнице Орио. Тюремщик, войдя в ее камеру через несколько часов после того, как он принес ей пищу, нашел ее погруженной в беспамятство, и возникло опасение, что она отравилась. Действительно, я убедился, что она спит, находясь под явным воздействием снотворного. Я осмотрел остатки пищи и нашел в чашке с питьем следы порошка, данного мной мессеру Соранцо. Я разузнал, что именно ей дают, и тюремщик сообщил мне, что мессер Соранцо ежедневно посылает Наам различные припасы получше тех, что даются в тюрьме, между прочим напиток из меда и лимонного сока, который она всегда употребляла. Я сам с разрешения начальника тюрьмы согласился из-за болезненного состояния заключенной доставлять ей припасы, смягчающие тюремный режим. Остаток напитка я отнес аптекарю, у которого купил порошок; он произвел анализ и убедился, что это то же самое снадобье. Я расследовал также обстоятельства, при которых Наам получила от своего господина этот напиток, и пришел к выводу, что мессер Орио Соранцо, опасаясь, видимо, каких-либо невыгодных для него разоблачений со стороны своей невольницы, решил ее отравить и для этой цели использовал меня. За это, должен сказать, я ему весьма благодарен, ибо недоверие и антипатия, которые у меня к нему возникли в тот же день, когда я имел честь с ним познакомиться, наконец-то оправдались и совесть моя уже не находится в разладе с внутренним чутьем. Я не стану, впрочем, оправдываться перед мессером Орио в той враждебности, которую со вчерашнего дня испытываю к нему в этом деле. Безразлично, что он обо мне думает. Но в ваших глазах, благородный и почтенный синьор Морозини, я не хотел бы прослыть человеком, преследующим побежденных и бьющим лежачего. Если сейчас я выступаю в роли, совершенно противной моим вкусам и привычкам, то лишь потому, что едва не оказался сообщником нового преступления мессера Соранцо и что уж если надо выбирать между положением борца за правду, то я все же предпочту второе.

— Все это, — вскричал Орио, весь дрожа и несколько растерявшись, — сеть гнусной лжи, сплетенной графом Эдзелино с целью погубить меня! Если бы эта бедная девушка, — добавил он, указывая на Наам, — могла понимать все, что говорится вокруг нее и о ней, если бы она могла на это ответить, она бы оправдала меня во всем, что мне приписывается. И хотя она запятнала себя преступлением, я все же решился бы призвать ее в свидетели…

— Вы можете это сделать, — сказал судья.

Тогда Орио обратился к Наам по-арабски, заклиная ее снять с него своими показаниями все обвинения. Но она молчала, даже не повернув к нему головы. Казалось, она его даже не слышит.

— Наам, — сказал судья, — сейчас вас подвергнут допросу. Захотите ли вы на этот раз отвечать или вы действительно не в состоянии это сделать?

— Она не может, — вмешался Орио, — ни ответить на обращенные к ней слова, ни даже понять их. Здесь, кажется, нет переводчика, и если вы, милостивые синьоры, позволите, я ей передам…

— Не стоит трудиться, Орио, — произнесла Наам твердым голосом и на довольно внятном венецианском диалекте. — Видно, ты довольно прост, невзирая на всю свою ловкость, если можешь думать, что, прожив целый год в Венеции, я не научилась понимать язык, на котором здесь говорят, и сама на нем объясняться. У меня были свои причины скрывать это от тебя, у тебя были свои — для того, чтобы поступать со мной, как ты поступал. Послушай, Орио, мне надо многое тебе сказать — и сказать перед другими людьми, раз ты сам сделал небезопасными наши беседы наедине, раз твоя подозрительность, неблагодарность и злость разбили надгробный камень могилы, где я погребла себя заживо вместе с тобой.

Наам была настолько слаба, что ей разрешили говорить сидя, и она откинулась на спинку деревянной скамьи неподалеку от места, где сидел Орио. Головой она небрежно опиралась о верхнюю часть руки и, обращаясь к Орио, слегка обернулась к нему, так что говорила с ним, так сказать, через плечо, но не пожелала повернуться к нему совсем или хотя бы взглянуть на него. В ее позе и манере говорить было столько презрения, что Орио ощутил, как отчаяние овладевает им, и у него явилось искушение встать и объявить себя виновным в каких угодно преступлениях, только бы поскорее покончить со всеми этими унижениями.

Наам продолжала свою речь с каким-то ужасающим спокойствием. Ее глаза, ввалившиеся от лихорадки, временами, казалось, заволакиваются, словно она еще не совсем очнулась от летаргии. Но усилием воли она тотчас же взбадривала себя, и за этим упадком сил следовали вспышки какого-то мрачного пламени.

— Орио, — говорила она, не меняя позы, — я тебя крепко любила и одно время считала таким великим человеком, что убила бы родного отца и братьев, чтобы тебя спасти. Еще вчера, несмотря на все зло, что ты творил у меня на глазах и что я сама творила ради тебя, даже самые беспощадные судьи, даже самые жадные до крови и пыток палачи не смогли бы вырвать у меня ни единого слова, способного тебе повредить. Я тебя уже не чтила, не уважала, но еще любила и, во всяком случае, жалела, и раз уж мне суждено было умереть, я вовсе не хотела тащить тебя за собой в могилу. А сегодня все совсем по-другому, сегодня у меня нет к тебе ничего, кроме ненависти и презрения, ты сам знаешь почему. Аллах велит мне сделать так, чтобы ты понес кару. Ты ее понесешь, и у меня даже жалости к тебе не будет.

Ради тебя я убила своего первого господина, патрасского пашу. Тогда я первый раз пролила кровь. На один миг мне показалось, что грудь моя разорвется и голова расколется. С тех пор ты нередко упрекал меня в подлости и свирепости. Пусть это обвинение падет на твою голову!

Тогда я спасла тебя от смерти и потом не раз еще спасала. Когда ты сражался против своих соплеменников во главе пиратов, я заслонила тебя своим телом. Да и впоследствии бывало, что моя окровавленная грудь принимала на себя удары, предназначенные ускоку.

Как-то вечером ты сказал: «Мои сообщники мешают мне. Я погибну, если ты не поможешь мне уничтожить их». Я ответила. «Так уничтожим их». Было два смелых матроса, которые столько раз мчали тебя в бурю по волнам и каждую ночь доставляли к порогу твоего замка с такой верностью, ловкостью и так незаметно, что их перехвалить и вознаградить-то по-настоящему было нельзя. Ты мне сказал: «Убьем их», и мы их убили. Были Медзани, Леонцио и Фремио-ренегат; они делили с тобой твои опасные дела, хотели поделить и богатую добычу. Ты мне сказал: «Отравим их», и мы их отравили. Были слуги, солдаты, женщины, которые могли разобраться в твоих замыслах и расспросить о них мертвецов. Ты мне сказал: «Запугаем и рассеем всех, спящих под этой крышей», и мы подожгли замок.

Я принимала участие во всем этом, но душа моя содрогалась, ибо для женщин проливать кровь — это мерзость. Я выросла в солнечной стране, среди мирных пастухов, и жестокая жизнь, к которой ты меня принудил, так же мало походила на обычаи моего детства, как твоя голая, исхлестанная ветрами скала — на зеленые долины и ароматные деревья моей родины. Но я убеждала себя, что ты воин и князь и что все позволено тем, кто управляет людьми и ведет с ними войну. Я говорила себе, что аллах велит им жить на высокой крутой скале, куда они могут взобраться только по трупам и где им не удержаться надолго, если они не станут сбрасывать в пропасть тех, кто пытается до них дотянуться. Я говорила себе, что опасность облагораживает убийство и грабеж и что, в конце концов, ты так часто подвергал опасности свою жизнь, что завоевал себе право распоряжаться жизнью своих рабов после победы. Наконец, я старалась находить великими или же хотя бы законными все твои веления; и так было бы всегда, если бы ты не убил свою жену.

У тебя была жена — прекрасная, целомудренная и покорная. По красоте своей она достойна была разделять ложе султана, верностью заслуживала твою любовь, а кротостью — доброжелательство и уважение, которые я к ней питала. Ты мне сказал: «Я спасу ее от пожара. Я прежде всего пойду за нею, на руках своих вынесу из замка и доставлю на свой корабль». И я тебе поверила, мне и в голову не приходило, что ты способен на то, чтобы оставить ее во власти огня.