Так может быть, то же самое – и с ушедшими в мир иной? Мы донимаем их своими слезами и тоской, не понимая, что тем самым привязываем их к себе и лишаем возможности продолжить путь? А в том, что наш путь не завершается после смерти физической оболочки, я не сомневалась никогда. А если что-то не даёт идти дальше, всё время зовёт, окликает, тянет оглянуться назад? Движение становится невозможным, и застреваешь на месте, смущаемый этим тоскливым зовом из прошлого.

Любовь ли это, если стремишься привязать дорогого человека к себе вечными узами, способными и после физической смерти лишить его свободы? Любовь ли это, если иссушаешь себя тоской по тем, кто не исчез, а всего лишь «ушёл в малинник»? Кричишь, как неразумное дитя, обманутое оптической иллюзией, – взрослый человек, не чувствующий душой паутинно-тонких, но нерушимых законов бытия. Я не знаю, что это за чувство… Я бы назвала его слепым детским эгоизмом.

Но как назвать чувство, которое охватывает меня, когда солнце озаряет нимбом твою стриженую макушку, в то время как твои зрячие пальцы касаются моего лица – легче, чем ромашковые лепестки, и теплее, чем нагревшаяся за день в бочке вода? Или когда на твоих ресницах сияют радуги, а губы мягко берут в плен мои, и я сдаюсь на их милость, уступая нежному проникновению? Наверно, у этого чувства нет названия, но от него сердце разлетается на сотни алмазных брызг и летит в высокое летнее небо, к задумчиво-беззаботным облакам.

«Мою руку трогает мягкая рука: пора возвращаться на землю.

“А как же они?” – Я с тоской смотрю на девочку и мальчика, бегающих в траве.

“Пусть ещё поиграют, – улыбается сияющее существо. – Пусть наберутся сил перед долгой работой”.

Работа – это жизнь. Тикают часы, шелестит ветер за окном, молчат тени в углах. Ещё ночь, но скоро она уступит место новому дню, и я встану с постели. А пока я отдыхаю – набираюсь сил перед долгой работой, которой ещё не видно конца. Только тогда и начинаешь ценить свет, когда он гаснет; поэтому, люди, цените его. Не всегда есть шанс зажечь его снова. Дорогу осилит идущий: для того она и создана, чтоб по ней идти.

Пищит будильник: новый день начался. Деревья за окном горят золотом, но это не осень, а просто утреннее солнце. Наверно, будет хорошая погода. Кажется, я снова на земле? Да, верно, а вот и мои тапочки. Доброе утро всем!»

Так заканчивается последняя, двадцать девятая глава первой редакции романа. Но сейчас автор пока не знает, что будет вторая, а потому, откинувшись на спинку кресла и запрокинув голову, смотрит в потолок. Неужели всё? Даже не верится…

Кисти рук свисают с подлокотников, усталые, как у пианиста после сложнейшего концерта. Да, конечно, работа ещё не кончена – предстоит вычитка и редактирование, но это уже мелочи. Несколько взмахов пальцев.

Глаза закрываются. Перед мысленным взглядом ещё мелькают сцены из романа, прокручиваясь, как кинокадры, но их заслоняют разноцветные вспышки фейерверка: усталость…

Роман закончен, а это значит, что он больше не будет красть время у нас с тобой. Каждую минуту своей жизни, каждое биение сердца я буду посвящать тебе. Как много нам нужно наверстать!

*

В июле роман был закончен, но самое странное и страшное только начиналось. Роковой август пришёл во второй раз.

У нас с тобой был грустный день – вторая годовщина смерти Натальи Борисовны. Но погода словно хотела нас подбодрить, став солнечной и тёплой, так что казалось, будто июль решил ненадолго вернуться – не иначе, что-то забыл. А под вечер раздался телефонный звонок.

Это была Светлана. Всхлипывая в трубку, она сообщила:

– Алёна… Беда у нас случилась… Отец твой на даче угорел… насмерть. Проверка-то милицейская уж прошла, установили: несчастный случай. Похороны завтра, приходи к двенадцати часам дня… – Всхлип, шмыганье носом.

Я слышала её слова и понимала их смысл, но мне почему-то казалось, будто это – не настоящая реальность, а какая-то параллельная… Или будто я сама всё это написала.

«Я всё пытаюсь проснуться, но никак не получается: видно, это происходит всё-таки наяву. Наяву был звонок из милиции, наяву незнакомый, сухой голос спросил, кем мне приходится Головин Пётр Иванович, а после моего ответа сказал, что мне нужно прийти на опознание».

Вот что я написала, если быть точнее. Шрифтом «Times New Roman» двенадцатого размера…

– Как это случилось? – глухо спросил мой голос.

На том конце линии всё булькало от всхлипов.

– Пить он стал много в последнее время… Даже работу прогуливал иной раз… А чтоб я его не ругала постоянно, из дома уходил и на даче этим делом занимался… Ушёл вот и в этот раз… А ночь прохладная была, ну, он печку и затопил… Заслонку в дымоходе закрыл, а угли, видимо, ещё не прогорели… Форточки все закрыты были и дверь тоже… Вот и угорел. Я утром туда прихожу, а он на диване лежит… Не дышит уже!

Конец рассказа Светланы утонул в слезах. Последнюю фразу она сказала навзрыд – и расплакалась. Странно: чем громче она плакала, тем меньше я верила её слезам.

А вот у меня слёз почему-то не было. Всё во мне просто окаменело, а в голове вертелись написанные мной строчки. Да нет, чушь, совпадение.

– Как я теперь на эту дачу треклятую приходить буду-у-у?! – выла Светлана. – И на диван этот, на котором он… Уууу-ху-хууууу…

Плакальщица. Была профессия такая когда-то. Светлана с ней справлялась бы на отлично и зарабатывала бы неплохие деньги…

– Куда подходить? – перебила я её рыдания.

Вой стих, и слышно было, как Светлана вытирает нос и сморкается.

– Домой, куда же ещё, – деловито и слегка гнусаво ответила она. – Всё уже организовано: столовая для поминок, батюшка, катафалк, венки, памятник…

– Хорошо.

Телефон уже давно лежал на столе рядом с клавиатурой, а слёзы всё не шли. Странное окаменение сковало даже взгляд: поле зрения неестественно сузилось, и я видела всё в небольшом круглом просвете перед собой. Периферия была затянула туманом, а перемещать фокус с предмета на предмет было неимоверно трудно.

И только тепло твоих рук перекинуло шаткий мостик из этого окаменения – в жизнь…

– Лёнь… Что стряслось?

– Папа умер, – двигаясь, как чужие, сказали мои губы. – Угорел на даче от печки… Завтра похороны, к двенадцати надо подойти домой…

Твои живые и тёплые руки гладили мои – мёртво повисшие.

– Я пойду с тобой, птенчик. Даже не вздумай возражать.

Я и не могла: горло уже тоже окаменело.

Окаменение не отпускало меня весь вечер. Позвонила твоя сестра, но я не смогла подойти к телефону, и ответила ты. Конечно, ты не могла не рассказать всё Александре, после чего передала трубку мне, и я минут пять слушала ласковые и ободряющие слова… Но слова эти, какими бы хорошими и искренними ни были, падали на камень.

– Солнышко, я завтра днём никак не могу освободиться… А вечером обязательно заеду. Я с тобой, мой маленький.

– Спасибо, – прошелестели мои губы.

– Иди вместе с Яной, – строго наказала Александра. – Плевать, что там подумают. Не ходи одна, поняла? Чёрт, я бы сама с тобой пошла, но никак… Хотя посмотрим, попытаюсь вырваться. Во сколько начало?

– В двенадцать…

– Ладно, посмотрим. Если срастётся, ещё позвоню завтра.

Ночь была погружением во тьму – во всех смыслах. Я брела сквозь чёрную холодную завесу мглы, пытаясь вспомнить слова хоть каких-нибудь молитв, но ничего не приходило в голову. Бабушка в своё время совала мне разнообразные молитвенники, но все они остались при моём переезде в родительской квартире.

– Так может, в Интернете есть? – подсказала ты.

Светлая же твоя голова! На каком-то православном сайте я нашла «Акафист за единоумершего», распечатала и прочла, продираясь сквозь дебри церковнославянского языка… Нет. Листки выпали из моих рук. Не было ни слёз, ни облегчения, ни искренности. Не было у этого текста связи с моим сердцем. Если в десять-двенадцать лет, прилежно повторяя за бабушкой слова молитв, я всей душой, чисто и крепко верила в каждое из них, то теперь всё обстояло сложнее… Чем старше я становилась, тем дальше для меня расходились друг от друга церковь и Бог.

– Я не могу это читать, – сдавленно прошептал мой голос. (Я всё время слышала себя будто со стороны). – Во мне больше нет прежнего стержня веры, и эти слова мне чужды.

– А ты своими словами, – шепнула ты.

Твоё дыхание грело мне висок, а рука обнимала меня за плечи. Я бы вечно сидела на диване в твоих объятиях, но усталость таки взяла своё.

Слёзы не пришли, даже когда я увидела желтовато-бледное лицо отца в гробу. Заунывный звук заупокойной службы вводил меня в транс, и моё зрение снова было ограничено узким окошком-фокусом. Я стояла у свежей могилы, над моей головой шелестели берёзы – молчаливые плакальщицы, и одновременно меня не покидало ощущение полёта сквозь тоннель. Ты стояла рядом – никому не представленная, и тем, кто не знал нас, в сущности, не было дела до наших отношений… Собственно, им даже в голову не приходило такое предположить. Для них ты была просто стройная девушка в чёрных джинсах и тёмных очках, с короткой стрижкой и тонкой белой тросточкой.

Светлана даже не смотрела в нашу с тобой сторону. Подошёл только Денис, и мы обнялись.

– Отмаялся наш папка, – вздохнул мой брат.

Его жена Наташа, в чёрном платье-балахоне, нелепо и, как всегда, плохо сидевшем на её пухло-сдобной фигуре, тоже обняла меня и пробормотала какие-то полагающиеся в таких случаях слова. Я не особенно вникала. Я пыталась понять, где у меня слёзы.

О Светлане можно было сказать: «Траур ей к лицу». Подбирать одежду она умела, как ни крути, и снова выглядела элегантной леди – чуть-чуть увядшей, но ещё не потерявшей былой стати. Цвет волос она сменила с агрессивно-пергидрольного на более естественный рыжевато-русый. Димасик, само собой, не отходил от мамочки ни на шаг: ухаживал за ней за столом, подавал руку при выходе из автобуса, на ступеньках и прочих трудных местах. К Димасику жалась тощенькая светлокожая девушка с веснушками на остром личике, с длинной чёлкой и двумя жидкими, блёкло-русыми косичками – совершенно серая, из разряда «увидел и забыл».