— А какая стремительность в ее жизни! Ей ведь всего двадцать лет, а у нее уже целая биография, — сказал я.

— Сплошь состоящая из романов, — ответила Нина Алексеевна.

— Да, ведь это все вздор насчет театральных способностей, славы и прочего. Она сама не очень настаивает. Все это только средства обольщения. Настоящее призвание Веры — любовь. Тут метампсихоза. Это живая Манон Леско, — сказал я.

— Только сама она этого не понимает. А вы мне говорите такие вещи, которые должны были бы сказать ей, да боитесь, что она не поймет. Вы и тут продолжаете обращаться к ней, — сказала Нина Алексеевна.

— Что вы, это совсем не так, — ответил я.

— Конечно, — сказала Нина Алексеевна, — вот я вам хотела рассказать о себе, а вы даже слушать не стали, все спрашивали, что Розай да что Вера. Знаете, Асламазян сказал мне, что если бы захотел, так моментально расшвырял бы в стороны эту пару, то есть Веру и вас.

— Ну что же, может быть, и так, — ответил я.

XVIII

Девический романтизм Веры, пристрастие к неожиданному и странному, к большим темам — не меньше любви и смерти, — о которых она, по счастью, ничего не умела сказать, — все это находило выход в особенной какой-то привязанности к плохому искусству, в котором она, может быть, умела различать и подлинность, и большие чувства. В ее сундучке, среди вороха набросанных платьев и юбок, было множество сувениров, мелких ненужных вещиц, очевидно связанных с ее жизнью, с ее романами — не такими, каковы они были в действительности, а расцвеченными памятью и желанием применить к себе прочитанные, слышанные, с другими случившиеся — красивые, как она думала, — переживания. Впрочем, она не мечтала над своими сувенирами; так, только искорка пробегала, наверное, в ее памяти, когда она их перебирала — не больше секунды на каждое воспоминанье. Она показала мне открытку с ужасным бёклинским «Автопортретом со смертью».

— Разве вы находите это красивым, Верочка? — спросил я.

— Нет, вы посмотрите на обороте, — сказала Вера.

Там стояла дата и было написано: «Предчувствие близкой смерти тревожит меня». Может быть, весь романтизм и заключается в том, чтобы не бояться пошлости и дурного вкуса, даже не знать, что они существуют, и сразу браться за такие темы, которые — с точки зрения людей формы — по плечу только Шекспиру и Данту.

Дневников у нее не было — для этого слишком стремительно шла ее жизнь, да ей и не суметь бы их написать, — но часто ей хотелось остановить, задержать какую-то минутку, ощущение, которым она любовалась. Она брала мою записную книжку, ставила дату и писала: «Вот ваша Вера. Вагон. Путешествие. Ваша Вера». В другой раз она написала мне: «Я сегодня вас ужасно, невероятно люблю. Милый мой и любимый. Люблю, люблю. Как я бы хотела всю жизнь быть с вами. Но чувствую, что-то должно случиться, а что — не могу сейчас понять».

В тот день, когда Вера написала мне этот листок, мы были в полях, далеко от вагонов, так что кругом ничего не было видно, кроме пустого поля и снега, покрытого корочкой, затвердевшей под ветром и солнцем. Мы шли без дороги, по целине. Я обнял Веру; она поскользнулась; я не успел поддержать ее и упал вместе с ней. У меня сразу стало сухо в горле; я стал целовать Веру не помня себя. Не мне, а ей бы следовало испугаться; но Вера мне отвечала как всегда. Борьба была между мной и мной же самим. Я сжал в руке ледяной комочек и заставил себя встать. Вера сидела в снегу растрепанная, раскрасневшаяся и улыбающаяся.

Ночью я проснулся от приступа неистовой ревности. Голос Розая слышался рядом с нашим вагоном. Я бросился в дверь, готовый на все. Я даже Веру не помнил и рванулся к черной фигуре, которая шла мне навстречу. Это был часовой. Он остановился и вытянулся.

— Что такое тут происходит? — резко спросил я.

— Капитан Розай уезжает, команда пошла его провожать, — доложил часовой.

— Куда уезжает?

— Совсем от нас переводится, — сказал часовой, — разве вы не слыхали?

— Да, да, — сказал я и вернулся в вагон, задыхаясь от волнения. Верина шинель висела на гвоздике. Вера спала у себя под нарами. Если бы Вера сбежала с Розаем, я был бы безмерно несчастлив, но, может быть, счел бы это удивительным ходом и любил бы ее еще больше. Кажется, мне почти было жаль, что так не случилось.

Я сел один у огня и до утра просидел с какой-то тоскливой грустью по своему одиночеству, по себе самому. Я вспомнил о своих удушьях; они не повторялись у меня больше. Что-то и в них показалось мне милым, уютным и навсегда утраченным.

XIX

Я сидел в избушке, построенной вместо вокзала, в пустой и теплой комнате, куда только мимоходом заходили железнодорожники с разъезда. Я ждал Веру, почитывал Гёте, курил, смотрел в окно, как тают сосульки под крышей, и прислушивался ко всем шагам.

Утром, еще на нарах, у меня был разговор с Ниной Алексеевной.

— Не знаю, за что так ненавидят вас в этой теплушке, — сказала Нина Алексеевна.

— Неужели ненавидят? Я тоже не знаю, за что, — сказал я безо всякого интереса.

— Вы, наверное, и не замечаете, — сказала Нина Алексеевна.

— В самом деле не замечаю, — сказал я.

— Вы их не видите, вас целыми днями нет в вагоне. А когда вы исчезаете вместе с Верой, Левит изображает все то, что вы, по его мнению, с ней там делаете. Вы не знаете, как они гогочут. Они вас называют юродивым. А Галопова выступает с рассказами. Она подсматривает за вами, — сказала Нина Алексеевна.

— Боже мой, да и пусть их говорят, — ответил я.

— А я не могу этого выносить. Они в каком-то сладострастном возбуждении следят за вами. Я в жизни моей не слыхала такого количества гнусностей. И главное, вся их ненависть обрушивается на меня, потому что я вмешиваюсь и прекращаю эти представления, — сказала Нина Алексеевна.

— Мой друг, я в отчаянии, что вы подвергаетесь таким неприятностям из-за меня, — сказал я.

— И ваша Вера тоже хороша, когда за вас заступается. С ней ведь не стесняются. Ей сказали, что вы юродивый, а она отвечает: «Нет, это такой хороший, милый человек», как будто вы земский врач или учитель, — сказала Нина Алексеевна с досадой.

— Она говорит как умеет, я думаю, — сказал я.

— Не сердитесь на меня, но я больше не могу оставаться в этом вагоне. Мне обещали место в другом, и я сегодня туда перейду, — сказала Нина Алексеевна.

— Мне бесконечно грустно лишиться вашего общества, но я не смею возражать, если вам так неприятно здесь, — ответил я.

— Да я совершенно уверена, что вы ни разу не зайдете навестить меня, — сказала Нина Алексеевна.

Может быть, вагонные сплетни действительно дошли до неприличия, но что мне было делать? Я ничего не умел придумать и только сказал Вере, что буду выходить за час до нее, чтобы наши совместные исчезновения не были так демонстративны. Потому-то я и сидел на вокзале. Но Вера пришла, не дождавшись условленного времени.

— Вы знаете, Верочка, что Нина Алексеевна от нас уходит? — спросил я.

— Ах, я очень рада, — сказала Вера.

— Почему вы так рады? Нина Алексеевна — мой друг. И к вам она прекрасно относится, — сказал я.

— Может быть, вам она друг, а мне совсем не друг, — ответила Вера. — Мне всегда обидно смотреть, как вы с ней разговариваете. Мне вы только твердите про любовь, а все интересные разговоры у вас с ней. Я слишком глупа для вас.

— Верочка, — сказал я, — чтo бы я там с ней ни говорил, люблю-то я все-таки вас, а не ее.

В полях было ветрено и солнечно. В стороне стояла рощица.

— Мы ни разу там не были, — сказала Вера.

В рощице и в узком овраге, куда она продолжалась, было совсем тихо. Снег огромными толстыми хлопьями лежал на ветках, и низкие молодые елочки стояли как белые пирамиды. А солнце насквозь просвечивало каждую веточку.

— Из этой рощи нельзя уйти, — сказал я.

— Нельзя, — сказала Вера, как эхо.

Я к ней повернулся. Она улыбнулась и заплакала и сказала мне:

— Милый, как я люблю вас.

Я сжал ее так сильно, что сам задохнулся. Я был так потрясен, как будто весь мир вокруг меня рушился. А Вера была мила и согласна — вот и все.

— Я знала, что сегодня особенный день. Я знала, что сегодня так будет, — сказала Вера. — А ты знал?

— Вера, я только и знаю в мире что тебя. Ты, ты, ты, — сказал я.

Вера собрала сухой букетик на талом снегу, чтобы приобщить его к своим сувенирам — на память о самой счастливой и сквозной роще. Мы снова ходили по солнечным и снежным полям, проваливаясь на весеннем насте. Я подумал, что в этом возвращении к природе, во всех этих рощах, полях и в весне есть какие-то черты того же восемнадцатого века, какого-то руссоизма, наивного и оправдывающего любую жизнь.

Вера пошла вперед; я снова остался на час на вокзале. Я просидел там почти не двигаясь. В темной, тесной комнатке не было ни души. Стало совсем темно, когда я подошел к вагону. Я встал было на подножку и остановился. Внутри пели. С улицы не слышно было ни согласного вскрикивания, ни фальши. Голоса показались мне стройными, девические — звенящими, мужские — нежными. Пели, против обычая, не куплеты из кинокартин, а русскую песню, которая потом навсегда связалась для меня с Верой:

Средь полей широких

Я как мак цвела,

Жизнь моя отрадная

Как река текла.

В хороводах и кружках,

Всюду милый мой

Не сводил с меня очей,

Любовался мной.

Все подруги с завистью

На меня глядят,

«Что за чудо-парочка», —