— Я только тебя одного любила и люблю на всю жизнь, — сказала Вера.

Я задохнулся. Волосы Веры приклеивались к моим губам. Она опять показалась мне большой и строгой.

— Расскажи мне про свою семью, — спросил я.

Теперь я думаю, что в этом рассказе Вера лучше видна, чем в собственных своих осколочках и отрывках. Понемногу, в несколько ночей, она рассказала мне так.

Бабушка Веры — крестьянская девушка где-то в ярославской деревне. Когда ей было четырнадцать лет, ее изнасиловал в лесу неизвестный офицер. Она родила Верину мать.

С незаконным ребенком в деревне нельзя было жить. Бабушка (ее звали Катей) уехала в Петербург, а девочку оставила тетке, ярославской бабе-торговке, злой и жадной. Девочка была несчастлива. А сама Катя стала, насколько я понял, чем-то вроде шантанной певицы и, как видно, пошла по рукам. Судьба русской гризетки известна. Сорока лет с небольшим, уже на памяти Веры, она умерла от чахотки в больнице, брошенная своим последним любовником, каким-то мальчиком-студентом. Перед смертью пела на всю палату молодым и звонким голосом. Вера запомнила ее капоты с большими разрезами на рукавах. Когда бабушка лежала закинув руки, рукава раскрывались, как крылья.

Судьба матери проще. После скучного и бедного детства с теткой-торговкой она каким-то способом попала в город, где-то училась (это было в первые годы революции), работала на табачной фабрике, потом стала телефонной барышней. Артистизма в ней, может быть, не было, но другие черты гризетки налицо, в особенности — слабое сердце. Мимоходом появляется здесь ее первый муж — Верин отец. Он, видимо, как-то прошел стороной, мимо жизни своей жены и дочери, не устроил семьи, не оставил ни в чем отпечатка. Вообще, для Веры отец как-то нехарактерен; ее родословная строится только по женской линии, в династии русских гризеток, которую Вера завершает и возводит на новую ступень. Отец — Алексей Иванович Исаев, бывший унтер-офицер времен германской войны, по профессии ювелир, представляется мне сильным, немолодым и молчаливым, несколько даже мрачным мужчиной, способным на большие чувства. Он был несчастлив. Вера ничего не умела о нем рассказать. Помнила только, что, когда мать стала гулять, отец начал пить, несколько раз бросался в бешенстве на жену, но никогда не бил. Он умер как-то неожиданно, словно для того, чтобы уступить место другим. Его собственная роль оказалась второстепенной и очень короткой.

За ним последовали другие. Вера из дочернего пиетета их не перечисляла. Только ради экзотики упомянула о негре из какого-то джаз-банда. Мать писала дневник, а Вера потихоньку его читала.

Второй муж, совсем еще юноша, какой-то счетовод, усыновил Веру. Мать была теперь с ним в разводе.

— Знаешь, — сказала Вера, — он такой молодой. Для меня будет ужас, если он в меня влюбится.

К утру изба выстывала. Светало скупо и медленно. Вера снова становилась тоненькой девочкой и засыпала у меня на плече. Выражение стремительности даже во сне не исчезало с ее лица.

XXIII

Днем я не помнил ночных разговоров. Они как-то сами собой исчезали вместе со всем, что я знал и помнил раньше. Мне казалось, что только то и возможно в мире, что было вокруг меня — любовь, изба под соломенной крышей и снежные турдейские холмы, где-то там сливающиеся с небом.

Я вставал раньше всех. Мальчик и Аннушка тихо лежали на печке. Вера еще спала. Я вышел к околице. Утро было холодным и мглистым. Серебряные трубочки заиндевелой соломы лежали на крыше. Все травинки, кустики и дальние деревья стояли белые, покрытые инеем.

Было тихо и пусто. Я боялся глубоко вздохнуть, чтобы не нарушить этой тишины. Незаметно — впервые без Веры — я зашел куда-то в поля. Одиночество стало мне непривычным. Поля показались мне новыми — широкими и светлыми, как будто раньше я их не видел. Я сам не заметил, как ушел далеко в сторону от деревни, к той самой роще, где Вера собрала свой последний букет.

Что-то вроде приступа как будто долго сдерживаемой и наконец нахлынувшей тоски началось у меня. «Неужели я совсем потерял себя, — подумал я, — и никогда не увижу себя прежним, не смогу больше соединять и связывать в себе кусочки мира так, чтобы возникал особенный, мой собственный мир, с которым я повсюду и по-всякому сумею жить». Я вспомнил свои прежние мысли о счастье: раньше оно представлялось мне каким-то гётевским, ровным и бесконечным, каким-то итогом знания, творчества и свободы. Все это исчезало рядом с Верой.

«В романтизме другое счастье, — подумал я. — Романтизм разрывает форму, и с него начинается распад стиля. Тут юность и бунтарство. А бунтуют — мещане. Великий и совершенный Гёте с пренебрежением относился к романтикам, потому что видел в них мещан. Во всякой юности есть романтизм. И счастье здесь быстрое, преходящее, ни с чем как будто не связанное; не знаешь, как удержать его. В романтизме нет тоски, потому что он не обращается к прошлому; у него и нет прошлого. Вместо тоски в нем томление: предчувствие или ожидание того, что будет».

Я все утро ходил по полям. Когда я вернулся в избу, Вера не встала и не бросилась мне навстречу, как она делала всегда. Все мои мысли куда-то исчезли. Я с тревогой вошел в комнату.

— Ты, кажется, плакала, Верочка? — спросил я.

— Нет, — сказала Вера.

— Что-нибудь случилось плохое? — спросил я.

— Ничего не случилось, — ответила Вера, отворачиваясь, так что я поцеловал ее в затылок вместо щеки. — За тобой заходил Асламазян.

— Зачем?

— Не знаю. Вызывают в эшелон.

— Должно быть, поедем отсюда, — сказал я. — А что же, Асламазян зайдет еще раз или мне самому нужно куда-нибудь идти?

— Зайдет, — сказала Вера и расплакалась.

— Вера, что-то произошло у тебя с Асламазяном, — сказал я.

— Нет, — ответила Вера сквозь слезы.

Я встал и отошел к окну.

— Вера, я тебя очень прошу: перестань плакать и расскажи мне все, что тут было без меня, — сказал я.

— Зачем ты меня оставляешь одну? — сказала Вера.

— Господи, да не из-за этого же ты плачешь! Ты спала; я уходил совсем ненадолго, — сказал я с раздражением.

— Я знаю, почему ты ушел, и знаю, где ты был, — сказала Вера.

— Тут и знать нечего, — сказал я.

— Тебе безразлично, что я одна, — сказала Вера и неожиданно стала смеяться.

— Да ты совсем не одна была; сама же говоришь, что приходил Асламазян, — ответил я.

— А ты не воображай, что Асламазян тебе такой друг. Он хотел меня поцеловать, — сказала Вера.

— Я в этом не сомневался. И кроме того, я вполне уверен, что ты сама его целовала, — сказал я с видом полного равнодушия.

Вера только что смеялась, а тут она зарыдала так отчаянно, что я сейчас же лишился своего равнодушного тона.

— Ну не надо, Верочка, не плачь, ничего ведь не произошло, — сказал я. — Почему ты так отчаиваешься? Может быть, что-нибудь еще было?

— Нет, но мне обидно, что ты так обо мне думаешь, и что ты меня больше не любишь, и тебе не грустно, что мы уезжаем отсюда, и что ты уходил к той, — проговорила Вера.

Под «той» она подразумевала Нину Алексеевну.

— Верочка, я и не думал. Я был в нашей роще и думал только о тебе, — сказал я.

— Зачем же ты оставил меня одну? Ты совсем переменился, — сказала Вера. — Все у нас переменилось: я теперь гораздо больше люблю тебя, а ты любишь меньше. Помнишь, какие были вечера в вагоне? Вот там ты действительно меня любил.

Я подумал, что Вере, должно быть, и невесело, и трудно со мной.

Асламазян вошел в это время, чтобы идти со мной в эшелон. Я успел еще сказать на ухо Вере:

— Неправда! Я теперь еще сильнее люблю тебя, разве ты этого не видишь?

Но я и сам не знал еще тогда, в какой степени все это было правдой.

XXIV

В тот же вечер мы уехали из Турдея. О нас, как видно, вспомнили: назначение было получено, нас больше не держали на запасных путях. Триста верст мы проехали в одну ночь. Вагонный быт не восстанавливался. Все сидели нахохленные, берегли свои мешки. Разговоры были вялые; размышляли о будущем житье; песен вовсе не пели. Даже ссоры проходили не по-прежнему: вежливей и враждебнее.

Мы с Верой сидели рядом и, кажется, за всю дорогу ни слова не сказали друг другу. Я держал ее за руку. Совместное путешествие наше кончалось. Нам предстояла разлука. Вера думала о ней. Я не мог даже думать.

Понемногу все заснули в вагоне. Вера тоже задремала, прижавшись ко мне. Печка еле горела. Больше она не соединяла людей, не была живой и горящей точкой; просто кое-как отапливала вагон. Что-то настороженное было в этом спящем вагоне, в неуверенном храпе, в бормотанье. Я тихонько выбрался к печке, чтобы в последний раз посидеть одному. Какая-то обреченность почудилась мне в этом. «Кончается; пришли сроки», — подумал я. А что кончается и чему пришли сроки, я сам не знал.

Нас выгрузили на станции Е*** и тотчас же, опасаясь бомбардировки, посадили в огромные грузовики, чтобы везти за сорок верст, в назначенную нам деревню. Я уступил кому-то свое «офицерское» место в кабине, чтобы быть вместе с Верой. Мы поместились на вершине громадного воза, груженного матрацами. Дорога шла по голой степи, через овраги. Снег почти всюду протаял. Стояла ужасная весенняя грязь. Машины еле шли. Мокрый ветер и крупный холодный дождь легко проползали под матрацы, которыми мы укрылись. Как только стемнело, весь караван встал. Мы не отъехали и пятнадцати верст. И тотчас же началась бомбардировка станции. Взрывы подбрасывали целые здания. Это было слышно всю ночь. Дождь и ветер не прекращались. Мы устроили глубокую пещеру в матрацах и лежали там, крепко обнявшись. Кругом был настоящий пейзаж из «Короля Лира». Я не знаю, спали мы в эту ночь или нет. Одно и то же было во сне и наяву: огромное черное поле, полное ветром и холодом, далекие вспышки и глухие разрывы.