Когда Вера пришла провожать меня, я с трудом заставил себя на нее посмотреть. Она была рассеянной; я считал, что она хочет как можно скорее меня спровадить. Я простился с ней, как было задумано, — не показывая вида, как будто ничего не произошло. Я даже поцеловал ее; но прощанье вышло еще холодней, чем я думал. Я сел в автомобиль и не обернулся, не взглянул на нее еще раз.

Мне предстояла длительная поездка по всем окрестным деревням. На ночлег я остался в поле, верстах в тридцати от села. Ночью шофер разбудил меня. Огромное зарево стояло на горизонте. До нас доносились разрывы.

— Это в селе, где госпиталь, — сказал мне шофер.

XXX

Письмо о смерти Веры, написанное смертельно подавленной и напуганной Ниной Алексеевной, догнало меня в далекой деревне. Госпитальный солдат подал мне конвертик. «Вера убита. Я не знаю, как мне писать вам. Ее не стало совсем, даже тела нет. Комната, в которой она была, разбита в куски. Я только нашла обрывок от ее платьица. Я сразу не могла вам писать и теперь не могу. Вам еще ужаснее, чем мне, а я умру от ужаса».

Я стал так медленно думать, как будто я не думал, а видел себя откуда-то сверху, сгорбленного, с трясущейся шеей. Если бы я стоял, хорошо бы было упасть и разбить голову, расколоть, как арбуз, и умереть. Солдат от меня отвернулся. Мне показалось, что я перебираюсь, как-то ползу по жердочке над пустотой. Я вздрогнул, как будто оборвался, и схватил за плечо солдата.

Он почти ничего не мог рассказать мне. Была бомбардировка, потом пожар. Много убитых и покалеченных. Целое здание разбито, бомба пробила крышу и взорвалась в комнате.

«А Веру ты знал?» — хотел я спросить солдата, но мне никак не выговорить было этих слов.

Я сейчас же поехал в село. Был уже вечер; весь день шел дождь; машина медленно ползла по скользкой глине, срывалась, останавливалась и разбрызгивала фонтаны грязи. Я сидел в кабине сгорбленный, как будто воздух давил меня своей тяжестью. Я знал за собой непоправимую вину перед Верой. Это я приговорил ее к смерти. Я ждал катастрофы и накликал на нее судьбу. Я не умел простить ей измену. Она умерла; теперь легко простить. А простит ли мертвая все дурное, что я ей сделал и что думал о ней.

Машина еле шла; наконец она встала среди дороги. Колеса вертелись на месте.

— Дальше не поедем, — сказал шофер.

Я выскочил из автомобиля и пошел пешком, сам не зная, иду ли я действительно в ту сторону, где село.

XXXI

Я шел, не разбирая дороги, по глинистой, скользкой и вязкой степи. Вокруг меня стояли пустые поля и овраги. Ночь наступала быстро. Дул ужасный, безостановочный степной ветер, и лил дождь. Я не мог не идти вперед. Я стал как-то легче, когда остался один. Все стало совсем по-иному: кончилась память, ничего не осталось от связей с людьми и вещами, со всей жизнью, устроенной и протекающей в форме; время не шло. Вокруг была жизнь — особенная, ставшая в стороне от всяких определений. Мы с Верой входили в нее без имени. Так я снова мог чувствовать Веру живой. Ночь была не темная и не светлая — скорее всего, какие-то довременные сумерки, в которых, пожалуй, было и видно, только все расплывалось; предметы становились бесформенными напоминаниями. Я шел вперед, не чувствуя движения: та же степь оставалась под ногами, тот же дождь и облака вокруг. Так, может быть, идет душа после смерти. Вера была со мной. Я знал, что иду по границе жизни и смерти и что эта граница — бессмертие.

Наверно, я долго плутал по степи, пока не вышел к реке. Ночь не темнела и не светлела. Я, кажется, падал и поднимался. Может быть, я возвращался назад. А мне казалось, что я иду прямо, как по ниточке, вытянутой в пространство. Какая-то деревня оказалась рядом с дорогой. Я вошел в чужой дом, постелил шинель на голом полу и мгновенно уснул. Меня разбудили в пятом часу. Утро было холодное, чистое и прелестное. Солнце — высшее проявление и высшее торжество формы. С высокого берега реки Сосны я видел тропинки, поля и овраги, по которым бродяжил вчера.

<1946?>

* * *

Новой военной прозы мы давно не читали (после Астафьева и Владимова) — сильнейшая тема нашей литературы последнего более чем полувека сейчас ослабела. Повесть Вс. Петрова подключается к этой сильной традиции с большим запозданием — она была написана сразу после войны автором, с войны вернувшимся. Получается, судя по дате в конце текста, что она была написана где-то рядом с повестью Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Повесть Некрасова породила долголетние разговоры про «окопную правду», которую то сдержанно признавали, то называли мелкой и приземленной. Но как назвать тогда ту правду, что мы читаем в повести о фронтовой Манон Леско? Правду о вечных законах жизни, любви и искусства, действующих и в смертельных обстоятельствах. Военная повесть с таким превышением вечного над военным, какое в советскую литературу о войне, очевидно, не вписывалось и ставило повесть совсем особняком и вне ряда. Очевидно, это было не для печати, и автор печатать ее не пытался, известно лишь, что он иногда читал ее близким знакомым. И вот она приходит к читателям шестьдесят лет спустя.

Может быть, чтение стоит начать с послесловия к настоящей публикации; оно написано петербургскими литераторами, знавшими автора. Но и они только после его смерти узнали об оставшейся от него в архиве военной повести. Послесловие дает нам портрет автора, имя которого известно в искусствоведческих и художественных кругах, петербургских-ленинградских прежде всего, и мало известно в кругах литературных. Когда-то в 70-е годы я слышал о Всеволоде Николаевиче Петрове от своих питерских друзей — им и принадлежит послесловие. Благодаря им я знал мемуарные очерки Вс. Петрова о Кузмине-«Калиостро» и о Фонтанном Доме, но ни по этому чтению, ни по рассказам об авторе я не мог бы его представить автором военной прозы. Теперь она перед нами — и мы видим, что это тоже его личный текст. Личный рассказ о простой истории из фронтового быта, в котором он остается самим собой, человеком искусства, отчего простая история становится необыкновенной, «пламенной». Простая история совершается по законам искусства, но он в ней, как сам о себе говорит, — «лицо второстепенное». Героиня же истории, фронтовая дружинница, возводится «в перл создания», как было принято выражаться в старинной эстетике. Рассказчик видит ее стремительно промелькнувшую жизнь в сравнении с «пламенными» явлениями в истории искусства, выбивавшимися из формы, — и могут сказать, что все это невозможно литературно; и в самом деле, в известной нам военной прозе это весьма необычно. Однако разве не так, что искусство оставляет нам вечные образцы для понимания жизни? Вечная Манон Леско, фронтовая дружинница, яркое женское существо — в повествовании, которое перед нами, она живая, совсем не литературная, о своей литературности ничего не знающая. «Тут метампсихоза», — говорит рассказчик. И он же в катастрофическом конце концов говорит о своей вине, потому что он, окружив ее всеми ассоциациями, накликал ее судьбу. Мы читаем очень необычную военную повесть. Из тайников словесности мы получаем прозу классического свойства.

С. Бочаров.

Всеволод Николаевич Петров (1912–1978) не по времени рождения, а по облику и поведению, сказывавшемуся в старомодной учтивости, манере говорить и одеваться, принадлежал, без сомнения, первому десятилетию XX века. Он происходил — и всегда помнил об этом — из старинного дворянского рода, восходившего к XV веку. По его словам, наиболее именитым представителем рода был его дед — Николай Павлович Петров (1836–1920), инженер-механик и технолог, генерал, с 1900 года член Государственного совета; он изображен на картине И. Е. Репина «Торжественное заседание Государственного совета» (1903). Его отец, Николай Николаевич Петров (1876–1964), выдающийся медик, несколько десятилетий стоял во главе кафедры хирургии Института усовершенствования врачей и был отмечен почти всеми возможными званиями и государственными наградами[1].

Как искусствовед Вс. Н. Петров сформировался в первую очередь под влиянием крупнейшего русского теоретика искусства и художественного критика прошлого века Николая Николаевича Пунина (1888–1953). Хотя Вс. Н. Петров не слушал знаменитых лекционных курсов Н. Н. Пунина, однако он служил в 30-е годы под его началом в Русском музее. Д. В. Сарабьянов во вступительной статье к сборнику статей Вс. Н. Петрова приводит его слова о Пунине: «Он учил меня своим живым примером, в моей юности стал для меня недосягаемым образцом; стремясь приобщиться к этому образцу, я старался воспитать в себе пунинское искусствоведческое зрение — иначе говоря, умение анализировать и как бы вживаться в искусство, умение видеть живопись или пластику в их профессиональных качествах, умение отличить хорошее от дурного, умение угадывать в готовом произведении замысел»[2]. Н.Н. Пунину и Русскому музею посвящены его воспоминания «Фонтанный Дом» (1972). Здесь же он рассказал о том, как Пунин впервые привел его к себе и представил Анне Ахматовой[3]. Пунинский подход, его вкусы и даже пристрастия запечатлелись в той или иной степени во всех трудах Вс. Н. Петрова. Еще в 1932 году, при подготовке в Русском музее знаменитой выставки к 15-й годовщине революции, Н. Н. Пунин познакомил его почти со всеми великими мастерами русского авангарда. Тогда же он сошелся и с другими художниками, близкими Пунину. Так, об общении с Тырсой он рассказал в воспоминаниях «Встречи с Н. А. Тырсой» (60-е годы)[4]. Мемориальные же выступления и памятные статьи, посвященные художникам, дружба с которыми зародилась у него в 30-е годы, до сих пор опубликованы лишь частично. Замечательному художнику В. В. Лебедеву, чье новаторство Пунин неоднократно анализировал в своих статьях и книгах, Вс. Н. Петров посвятил обобщающее исследование[5], признаваясь, однако, что далась ему эта книга нелегко.