Но это было только начало, ночью я долго не могла заснуть, ну да, и тогда я тоже об этом думала, но только теперь уж очень много всего накопилось, мне казалось, он мне нравится потому, что иностранец, не похож на отца и вообще ни на кого из здешних мужчин, не так говорит, не так улыбается. Фрэнсис Оконский рассказывал мне про его подвиги, про то, что он жертвовал собой, что у него теперь расшатаны нервы, а я говорила себе — не обольщайся, он точно такой же, как другие мужчины.

Никогда не забуду, как девчонкой — мне было лет десять — я открыла дверь в ванную и налетела на отца. Он как раз вылезал из ванны. То, что я увидела тогда, у быка, собаки и жеребца я заметила гораздо позднее, и потом у четвероногих это выглядело куда пристойнее. Как-то мама отвела меня в музей, и там я увидела греков с фиговыми листочками, но меня это нисколько не утешило, я все равно знала, что у всех этих мужчин с такими умными лицами, стройными телами под фиговыми листочками спрятаны безобразные наросты; на уроках анатомии мне часто приходилось глядеть на всякие чучела, я часто думала, что морда жеребца, опущенная вниз, не так уж контрастирует с колбой, из которой семя попадает в лоно четвероногой самки, но мужское лицо, глядящее на женщину… при чем же тут эта мерзость? Лицо Михала доставляло мне радость, и рука его, и взгляд, я чувствовала его, даже если смотрела в другую сторону, но все равно я толком еще ничего не знала.

Мне хотелось сделать что-то хорошее для Франтишека, во время войны он был ко мне добр, я так боялась, когда объявляли тревогу, отец во время налетов пил и запирал нас с мамой в шкафу под лестницей, а Франтишек — он тогда был уполномоченным — уводил с собой в свой подвал, там был патефон, радио, ребята играли со мной в перышки, это он, много лет спустя, привел к нам Михала, сказал, что надо им заняться, и я им занялась. Михал все время молчал, не говорил ни да, ни нет, только качал головой, но после того, как мы сходили с ним в кино, он пришел в больницу, и я сделала ему анализ мочи.

Потом он явился узнать про результат. На меня не глядел, и щеки у него горели. А я тоже на него не смотрела, но не потому, что мне было неловко, а просто боялась, может быть, он чувствует сейчас совсем не то, что я, или не так сильно, а я уже тогда поняла, что для меня совсем не важно, что он мужчина и что он человек, для меня он был Михалом, моей рукой, моей головой, мною, и не было в нем ничего, что было бы мне противно, и тут я поняла, отчего я прежде так ненавидела все эти анализы, — когда я переливала жидкость в пробирки, я всегда видела то, что спрятано под фиговым листком, и меня тошнило, а теперь ни о чем таком я не думала и все время молилась, чтобы не было белка и сахара, чтобы все у него было в порядке, чтобы он жил сто лет, и я вместе с ним, и в самом деле все обошлось, рентгенолог обнаружил едва заметные следы давней травмы почек и позвоночника, но все залечено, терапевт велел пить молоко, не носить тяжестей, спать на твердом, психоаналитик так ничего не смог от него добиться, а невропатолог рекомендовал ему гимнастику, умеренный образ жизни, а главное — не думать о прошлом.

Потом Михал стал часто приходить в больницу, и все пока шло неплохо. Мы вместе ходили в Гайд-парк, он молчал, я говорила ему про маму, о том, как я ее люблю, и про отца — как я его ненавижу, говорила о том, что мне нравится и что нет, и кем бы я хотела стать, это я говорила для проверки, чтобы увидеть, хочет ли он, чтобы я была с ним и для него.

И вот тут-то я его сбила с толку. Меня тогда ужасно мучило, что он все время молчит и ни разу меня не поцеловал, и поэтому я не была уверена догадывается ли он, что любит, и я попросила, чтобы он принес мне что-нибудь, что у него осталось на память о прошлом, все хранят какую-нибудь вещь на память о прошлом, показывают друзьям, а тут парень участвовал в восстании, был партизаном, сидел в лагере.

На другой день Михал принес в парк банку, не совсем обычную, не то из-под варенья, не то из-под горчицы, сверху восковая печать, а внутри какая-то голубая жидкость, вроде бы денатурат, и в ней продолговатый кусок мяса. Тут мне стало жутко. «Что это такое? — спрашиваю. А он отвечает: «Язык Дракона». — «Какого еще Дракона?» — «Полицая, нациста». — «Где ты это взял?». Он говорит: «Убил Дракона и отрезал ему язык, чтобы не лакал больше человеческую кровь».

Мне стало еще страшнее — я посмотрела на Михала: глаза запавшие, глядит на зеленеющий за деревьями газон и, наверное, ничего не видит, и еще заметила, что нижняя губа у него толще верхней и он ее прикусил; тут я почувствовала, что сейчас он может меня убить и я должна немедленно сама убить что-то, от чего он сходит с ума, — я схватила банку, изо всей силы трахнула ее о дерево, спирт защипал мне глаза, казалось, что я плачу, а он схватил меня за руку, и лицо у него было такое, будто он уже спятил. «Как ты могла, как ты могла, ведь это память о прошлом!..»

И тут я рассмеялась. Я должна была рассмеяться, чтобы он опомнился, не сошел с ума. «Никакая это не память, балда несчастная, это просто падаль. Как ты мог хранить такую мерзость? Это же яд, потому-то ты и болеешь, пойдем поскорее и закопаем его, а то еще какая-нибудь собака отравится» Я отодрала дощечку от сломанной скамейки и давай рыть землю, а он стоял рядом и смотрел, ямку я закопала быстро, земля была сырая, осенняя. С тех пор полтора года прошло. Сверху я забросала «могилу» сухими листьями, и он наконец-то тоже нагнулся и бросил пригоршню листьев, а я не знала, о чем с ним говорить, все время смеялась, под конец и он тоже стал смеяться, сначала тихо потом все громче, из глаз у нас брызнули слезы, мы взялись за руки и пошли прочь, но он еще не догадывался, что я его люблю, решил, что это доктор так велел.

Когда сейчас я это вспоминаю, все слова и все мысли мчатся как сумасшедшие, у меня перехватывает дыхание, наверное, я не смогла бы этого ни записать, ни застенографировать, я устала, Брэдли никогда так быстро мне не диктовал, как я сама себе, надо отдохнуть, хорошо, что вернулся Драгги.


В этой девушке есть что-то такое, что действительно может быть названо сутью. Категории формы, реализма или, скажем, сюрреализма не имеют к ней никакого отношения. Впрочем, она сразу же сказала: «Драгги, только не вздумай меня рисовать». И я просто прихожу поглядеть, как она говорит. Прихожу смотреть, а не слушать, потому что болтает она всякий вздор. Она поглощает свет, словно губка, — свет вокруг ее губ, и подбородка, и в глазах. Она редко бывает неподвижна. И если такое случается — если она сидит или лежит, а главное, еще и молчит при этом, свет становится мертвым. Как известно, цвет — функция света. Но кто мне объяснит, почему у этой особы цвет служит для выражения чувства? Ее настроение определяется цветом, сразу можно сказать, какая она сегодня: веселая или злая. У нас в деревне была колдунья, люди говорили: «Сегодня к Зденке лучше не подходи, убить может — у нее голова красным отсвечивает» Или наоборот: «Ступай, проси Зденку о чем хочешь, сегодня она голубая».

Екатерина тоже нынче голубая, завтра красная, но может быть и белой, и черной. Когда она черно-белая, угадываешь череп и скелет и все строение тела, тела у нее почти нет, но при этом она узкокостная и поэтому вовсе не кажется худой, глаза продолговатые, прикрытые веками, ресницы — маленькие веера, черты резкие, а все вместе как раз то, что надо. И откуда все это берется, зовется человеком, зовется женщиной, точно так же, как и любое другое тело, которое называется матерью или женой, и какова суть этого черепа, и моего собственного виденья, и того чувства, которое пожирает меня, когда я гляжу на Екатерину?

Рисовать! Ее нельзя рисовать. Она длинная и овальная, округлая, штрих ранит это тело, боюсь перерисовать или недорисовать, попросту говоря, рисунком его не передашь. Да и в самом деле, суть нельзя видеть, ее можно только чувствовать. А как быть? Люня пишет стихи и тоже ищет способ выразить содержание, подавляющее форму. Он говорит: «Слова ближе к абстракции, чем краски». А мне смеяться хочется, ведь он живописует словами. Я рисую, он пишет, и что же мы создаем? Мы создаем нечто, о чем такие люди, как Михал и его «Кася», вообще знать не желают. Они чувствуют.

Нельзя сказать, чтобы мои чувства были обеднены. Люня тоже способен на чувства. Но в чем различие между нами? Различие заключается в том, что они не хотят да, наверное, и не могут делиться с нами своими чувствами, а мы можем. Впрочем, так ли это? Я теперь тоже чаще говорю «мы», чем «я». У нас с ним те же ощущения, что и у них. Те же судороги и забытье. Ну а потом? Допустим, что наш Михал и наша Екатерина потом чувствуют усталость и отдыхают, курят сигарету — разумеется, одну на двоих. А мы? А мы потом набрасываемся на полотно и на бумагу, чтобы выразить суть. И что же мы создаем? Создаем нечто такое, что доступно только нам двоим, стало быть, мы тоже не делимся с другими людьми? Я стараюсь как можно меньше теоретизировать, стараюсь подглядеть «суть» Екатерины. Вдруг мне потом удастся превратить ее в абстракцию?

Когда Франек — давно, года полтора назад, — рассказывал мне о Михале, об этом польском бандите, я здорово им заинтересовался. Известное дело, свой брат славянин, колоритная фигура. Но тогда он в мою сторону даже не глядел. Я в свое время до Лондона босиком добирался, а он разгуливает по Пиккадилли, будто у себя дома на задворках. Франек при мне показывал ему мой «африканский» рисунок, один из лучших, когда-то я подарил его этому «чаеторговцу» (о чем сейчас жалею) в награду за то, что он простил мне мои долги, Франек страшно гордится этим рисунком (раньше не гордился) и невзначай подсунул его Михалу. А тот глянул небрежно и говорит, выпятив губу: «В Варшаве бывало и почище». — «Что значит «почище»? — спрашиваю. — Я тоже бывал в аду, дело ведь не в этом, дело в том, схвачено ли главное?» — «Да, — отвечает этот дурачок, — но немцы хватали будь здоров, вам до них далеко». Стоит ли с ним после этого разговаривать?