Но моя расточительность вовсе не вызвала у Михала восторгов. Он охотно пользовался моей щедростью для явных и тайных целей, но я чувствовала, что он в глубине души стыдится меня, с грустью считает идиоткой. И все же подо льдом повседневности текла река нашей любви, то глубокая, то мелкая, с неожиданными поворотами. В детстве меня во всем ограничивали, и мне хотелось, ничего не требуя взамен, дать своему ребенку все то, чего когда-то не дала мне мать. Из-за того, что Петр вечно отсутствовал, а также потому, что и я и мой муж были единственными детьми, мои отношения с сыном складывались как бы за пределами семьи, напоминая союз незаконной пары с постоянной борьбой и примирениями. У нас были свои тайны и свои счеты. Михал знал, что в одиночество моего замужества вторгаются мужчины и что мир мой замкнулся на одном из них. Он потворствовал нашим свиданиям, я частенько ловила его то шутливые, то иронические взгляды, к Яну он относился с дружеским доверием. Но однажды, когда я переодевалась, собираясь на свидание, он вошел в комнату, в руках у него был его любимый свитер. Верхняя губа, вытянутая в прямую линию, делала его лицо желчно-упрямым. «Это для Яна, — сказал он. — Ян уже меня в плечах, и вообще можешь больше обо мне не заботиться». Голос у него дрогнул. Он был взбешен и вместе с тем казался беспомощным, словно бы угодил в капкан. В тот день я никуда не пошла, ночью плакала, а утром написала Яну письмо о том, что разойтись с Петром не могу.

Был конец 1938 года. Михалу исполнилось четырнадцать лет. Четырнадцать моих лучших лет, которые я подарила ему насовсем, так же как лоб и рот. Наступило Рождество. Варшава чувствовала себя столицей избранного народа. Красное море расступилось на восток и на запад, чтобы освободить путь полякам, сплоченным, сильным, готовым быть великой державой. Вечером в сочельник Петр вернулся домой не в духе — после спора с представителями оппозиции — и тотчас же набросился на Михала: «Как ты одет! Носки в клетку, пушистый свитерочек, так наряжаются пижоны. Сейчас же переоденься в нормальный костюм!»

— Это спортивный костюм, Петр, мой рождественский подарок. Он так оделся, потому что через два часа едет в Закопане кататься на лыжах, — вступилась я за сына.

Михал, по-праздничному безмятежный, даже не шелохнулся в кресле.

— Никакого смысла нет переодеваться, — сказал он зевая.

Петр стукнул по столу кулаком:

— Это не кабак для пижонов! Ты никуда не поедешь! Марш в комнату!

— А ты-то при чем! Это мама заплатила за билет и за пансион.

В эту минуту картина расплылась. Помню только бледное лицо Михала, мелькавшее на фоне поблескивавшей елки, искаженное гримасой лицо Петра и мерные удары кочерги, оставлявшей следы на белом свитере. Наконец я услышала чей-то жалобный плач и всхлипывания, где-то хлопнули двери, я бросилась к Петру и без разбора стала молотить его кулаками. Что было потом, не помню. Помню только лишь, что уже после сочельника Петр с Михалом сидели на диване рядышком как ни в чем не бывало и вместе листали какой-то журнал; Михал был теперь в темном костюме и, когда я ему подала сладости, глянул на меня вызывающе. Сердце у меня болело, елка светилась где-то далеко в пустом пространстве, я осталась одна, на развалинах.

После этих неудавшихся праздников между нами возникла ледяная стена, которую и весна не растопила. Мы избегали друг друга, а при встрече опускали глаза. Разговоры в доме велись вполголоса, словно рядом умирал кто-то — в полном сознании. Впервые в жизни Петр занялся Михалом. Несколько раз он брал его с собой на прогулку, без обычных своих насмешек расспрашивал о школе и дружески, как коллегу по партии, хлопал по плечу. В июне он пригласил нас обоих на обед в ресторан. Провожаемые льстивыми взглядами официантов, мы молча ели огромные бризоли, изысканные, чинные, уверенные в своих правах представители элиты, а за нашей спиной рушился мир.

Отпуск мы провели, как всегда, на взморье. Впрочем, не мы, а я. Петр время от времени приезжал к концу недели с очередным «лидером» или министром, в честь которых срочно приходилось жарить камбалу. Что касается Михала, то трудно было сказать, где он пропадал. Даже когда он сидел рядом со мной за столом, он был где-то далеко и путь к нему был для меня закрыт. Яна призвали в армию. Должно быть, он любил теперь другую женщину. Наверное, она была моложе меня. Наверное, красивее.

Наконец наступил сентябрь 1939 года. Я очутилась в Залещиках, возле румынской границы, Петр поехал узнать, удалось ли одному из варшавских редакторов открыть в ближайшем воеводском городке типографию, где можно было бы издавать журнал, пока союзники не оттянут немецкие войска на запад и польское правительство не вернется в Варшаву. Если бы такая типография подвернулась, Петр готов был, отколовшись от всех, уехать вместе со мною и с Михалом в Тарнополь.

А Михал между тем накануне застрял в Луцке. Я сидела одна, на деревянном крылечке, возле которого паслись бараны, и не сводила глаз с дороги, все надеясь за облаком пыли увидеть наконец Михала. Накануне в Луцке он вбежал в комнату к незнакомым людям, где я коротала ночь, как оказалось, мою последнюю ночь в Польше, и, попросив чистую рубашку, сказал, что завтра мы встретимся в Залещиках.

И вот теперь я сидела на крылечке в окружении овец и пчел, вглядываясь не столько в шоссе, сколько в войну, прислушиваясь не столько к собственным мыслям, сколько к грохоту машин, пересекавших границу. Подобно дельфийской прорицательнице, я старалась различить чуть слышные голоса будущего. Жертвы были принесены, запах дыма и крови вытеснял запахи лета, коверкались судьбы. Люди, связанные неверным выбором, обреченные на пожизненную каторгу, могли теперь бежать на свободу.

Я знала, что Петр не приедет за мной ни сегодня, ни завтра. При любом, даже самом слабом, колебании общественной атмосферы дом и семья переставали для него существовать. В те минуты, когда такие огромные глыбы — как народ, родина, государство — теряли вдруг привычное равновесие, он не выносил ничего, что могло бы его как-то отвлечь; женщина, ребенок, чья-то грусть или радость — даже думать об этом казалось ему верхом легкомыслия. Если я или Михал появлялись в то время на его пути, он приходил в ярость. Эта его черта была мне ненавистна, и все же в свое время в подобной ситуации я видела в нем строителя Сольнеса. Увы, на смену прежнему горячему признанию давно пришло уважение с оттенком недоброжелательности.

Но там, в глубине, где когда-то спрятано было крохотное тельце младенца, ставшего потом Михалом, я чувствовала боль. Болью веяло и от всех тех шоссе и улиц, по которым он от меня уходил. И от всех тех бесконечно долгих часов моего безнадежно-напрасного ожидания, потому что если он в тот день и искал кого-то среди телег, испуганных лошадей и трупов, то только отца своего — Петра.

Возле крылечка остановился автомобиль. Кто-то, махая рукой, выскочил из машины и взбежал на крыльцо. Это был Фредди Бёрнхэм, мой шеф из посольства. Я тупо смотрела на то, как он бросал в свой чемодан мои вещи. Я не слышала, что он мне говорил. Я пришла в себя только в Румынии. Так, только по воле чистого случая, я оказалась за пределами моей собственной границы.


В Лондоне жил Франтишек. Когда весной 1940 года Фредди познакомил нас, Франтишек был красив, с густой гривой волос а la Падеревский. Он оглядел меня с ног до головы и сказал: «Притти!»[2]. Франтишек, журналист по профессии, ценил в женщинах достоинства, которые могли бы быть полезны мужчине, но интеллигентность не входила в число этих необходимых качеств. Меня он полюбил за умение варить украинский борщ и еще за то, что секретарская работа в посольстве приучила меня скрывать свой собственный взгляд на вещи. Франтишек уехал в Англию в тридцатые годы. Из иностранного корреспондента он постепенно превратился в уполномоченного фирмы по продаже чая; много зарабатывал. Сохранил вкус к политике и свои связи в лейбористской партии старался использовать «на благо Польше».

Получив от Михала письмо, я вспомнила о нем. В годы войны известия частного порядка — главным образом скверные — распространялись гораздо быстрее, чем политические новости, и я довольно быстро узнала, что после моего отъезда Петр сошелся с какой-то Анной и что Михал жил вместе с ними. Петра застрелили в сорок втором году, позднее погибла Анна. Франтишек проверил все факты официальным путем, и вскоре Фредди предложил мне руку и сердце. Но я не могла простить англичанам одинокой борьбы Петра, его крысиной жизни под землей и напрасной смерти. Ночами, когда я лежала рядом со спящим Фредди, все во мне восставало против того, что принесло время, я снова возвращалась к сентябрю 1939 года, молча старалась соразмерить свой шаг с шагами высокого худощавого Сольнеса, вспоминая его ястребиный профиль и маленький рот, и вместе с ним, с этим не любимым мною Петром, шла на верную, безрассудную, отважную смерть у развалин башни. Я видела его взгляд фанатика, и меня охватывала дрожь; только теперь я понимала, какой он был мужественный, красивый, при всей своей практичности, неподкупный и, несмотря на неожиданные вспышки жестокости, великодушный человек. Я проклинала свою нетерпимость и слепоту. Сбежала от Фредди. Если бы не Франтишек, меня бы давно не было на свете. Но он, как это часто случается со старыми холостяками, присосавшимися к чужим судьбам, внимательно следил за мной. Он без труда отыскал меня в мастерской моей приятельницы-художницы, которая, уезжая из Лондона, оставила мне ключи от квартиры, и в последнюю минуту выбил из моих рук револьвер.

Точно такое же отвращение к собственной жизни охватило меня после того, как я прочла письмо Михала. В сентябре Михалу исполнилось двадцать два года. Я прекрасно понимала, что тогда, в Луцке, он отстал от меня не случайно. И что тот рождественский вечер, когда моим нежностям он предпочел кочергу, незаметно разросся в сотни вечеров, а мой союз с Фредди компрометировал меня куда больше, чем моя любовь к Яну. Но все же я решила тотчас же ехать за Михалом в Германию.