Из Варшавы я уехал в 1936 году. Я дружил с Бёрнхэмом, но с Вандой не был знаком. Фредди говорил, что в ней есть что-то неуловимое, как в каждой «истинной славянке». У меня складывалось впечатление, что Бёрнхэм ни за что ее не упустит.
Я был знаком с ее мужем — Гашинским. Это был типичный для Польши политик последовавших за Версальским договором времен, когда от депутата сейма требовалось, чтобы глаза его метали молнии и чтобы на заседании бюджетной комиссии он цитировал Словацкого. Внешне приятный, небрежно одетый, худой, высокий, он частенько устраивал журналистам в Европейском отеле роскошные обеды за свой счет. Я называю его «приятным» условно, как о некрасивой женщине говорят, что у нее «милая улыбка». Лично я терпеть не могу романтичных сарматов. И как только представился случай в качестве корреспондента поехать за границу, я удрал от этих типов в Англию. То, что эти романтики могут иногда «провернуть выгодное дело», отнюдь меня с ними не примиряет. Гашинский несомненно мог. А что толку от всех этих дел, которые он затевал ради себя и ради Польши? Как человек со слабым мочевым пузырем не в силах удержать мочу, так романтики не могут сберечь ни народной, ни частной собственности.
Весной 1940 года в Лондоне, когда Фредди, объявив, что он приготовил для нас большой сюрприз, привел в клуб Ванду, меня поразило не то, что они оказались вместе в Лондоне, а тип ее красоты. Ванда вовсе не была типичной славянкой. Красота ее казалась скорее северной. Прозрачные аквамариновые глаза, платиновые волосы, тонкие черты лица и только одна неправильность: верхняя губа очень тонкая, нижняя — толстая, словно созданные для разных лиц. Длинные ноги, мальчишеская грудь, узкие руки. И холодность. Приятная холодность, исключающая сердечные излияния и двусмысленность. Все сразу стало казаться вполне естественным. И гибель Польши, и поражение французов, и то что она рассталась с семьей, и комната у кузенов Бёрнхэма, и то, что я должен подыскать им квартиру. Мы сели в такси, она — посередине, между нами. Мне стало как-то не по себе. Моя мать и сестры были толстые и потливые, а я не выношу тепла, исходящего от женского тела. Женское бедро рядом с моим бедром даже сквозь одежду кажется мне голым и скользким. Но Ванда словно была невесомой. Она сидела между нами в то майское теплое и туманное лондонское утро в тесном такси, и от нее веяло прохладой и равнодушием. Но это ничуть не мешало нашей беседе. Кажется, даже никаких духов не было. Говорила Ванда мало. Когда мы прощались, она не протянула руки для поцелуя, как это обычно делают польские дамы. Никаких многозначительных взглядов. Она ушла с Бёрнхэмом так же скромно, как пришла.
В годы войны мы встречались часто, так как они, выдавая себя за супружескую пару — Фредди распустил слухи, что они поженились в Париже, в декабре 1939 года, — сначала жили совсем рядом в Саут-Кенсингтоне, а потом в Кенте — на автомобиле туда можно добраться за час. Те, кто видел нас в то время, говорили, что это я кажусь мужем Ванды, а Фредди — ее любовником. Он держался рыцарем, я вел себя просто, по-дружески.
И это естественно. Для него она была «загадочной славянкой», оказавшейся на его попечении, в чужой стране; это вселяло в него робость и восторг. Он относился к ней с пиететом, как к некоему экзотическому чуду. А для меня она была женой сумасбродного Гашинского, обыкновенной варшавянкой, у которой хватило разума на то, чтобы предпочесть возможную смерть от бомбы в Лондоне верной смерти от дубинки гестаповца в Варшаве.
Когда вечером мы появлялись где-нибудь вместе, мне страшно льстило, что мужчины обращают на Ванду внимание: приятно находиться в обществе соотечественницы, вызывая тем самым зависть иностранцев. В такие минуты я чувствовал себя польским патриотом. Громко разговаривал с Вандой по-польски и сидел со скучающей миной, всем своим видом давая понять, что для меня общение с этой необыкновенной женщиной самый будничный факт.
Кажется, в то время Ванда и в самом деле была единственной «польской проблемой», которой я мог гордиться. Все остальное, все эти призывы — «через Вислу, через Варту», все эти героические броски через границу, бесконечные Мацеки и Бартеки в польских мундирах на Пиккадилли, польское правительство в одном из переулков Лондона, тысячи политических брошюр, написанных на сквернейшем английском языке в стиле Петра Скарги[33], — все это не находило во мне отклика, точно так же, как безрассудства деятелей подполья. Мир, к которому эти люди обращались, был слишком занят важными делами, чтобы думать о судьбе польской нации.
У меня не было твердой уверенности в том, что союзники непременно победят. Теперь я могу даже признаться, что тогда меня мало трогало, кто победит. Пока идеализированный национализм правит миром, тирания лишь меняет свою окраску. Я был сторонником всеобщей республики, но, хорошо зная мир (и себя), не слишком обольщался на этот счет. Понемногу я отошел от журналистики. Пока польское, правительство находилось в Варшаве, а не в Лондоне, и министры были непосредственно связаны со страной, польский журналист в Англии мог рассчитывать на участие в серьезных пресс-конференциях, на приличный гонорар от какого-нибудь «Курьера Варшавы» и на приглашение в посольство. Война полностью все зачеркнула. Кормиться журналистикой можно было только в качестве поденщика у чучела, именуемого Лондонским правительством, этого соломенного пугала, приплясывавшего под окнами Форин-офиса. Вся эта мертвечина только способна была вызвать отвращение.
У меня были друзья в торговых и деловых кругах Сити. Мне предложили должность в фирме, торгующей чаем Я согласился и никогда не жалел об этом. В те времена. когда чай выдавали по талонам и от него несло плесенью, я имел возможность угощать своих друзей самым изысканным ассорти. Более того, после долгих лет, проведенных мною у дверей политической кухни, мне наконец-то удалось вернуться в мое любимое кресло зрителя в опере человеческих страстей.
Циник ли я? Как сказать… Если под цинизмом подразумевается презрение некоторых философов к кое-каким интеллектуальным и чувственным излишествам — то нет. Если речь идет о нежелании расхаживать на котурнах по современной улице — то да. Ванда, бросившая сына и мужа в оккупированной Польше, несомненно поступила эгоистично. Но она не пыталась придавать своим поступкам видимость миссии или жертвенности. Бёрнхэм «спас ее». Но вовсе не из-за лояльности по отношению к «союзникам».
Они старались не мозолить «патриотам» глаза. Попивали мой роскошный чай и по ночам, наверное, часто не замечали бомбежек. Впрочем, подобных ситуаций я предпочитал не представлять. Как-то, еще в детстве, мне было тогда четырнадцать — я, спрятавшись за портьеру, отделявшую кухню от комнатки для прислуги, стал свидетелем неких гимнастических упражнений молодого сапожника и нашей горничной Зоси. И чуть было не задохнулся от пыли и отвращения. Я и по сей день не могу понять, почему такого рода гимнастика столь высоко ценится в любви.
Я очень люблю музыку, и не только оперную. В Национальной галерее я готов часами любоваться «Дамой с девочками» Ренуара. Я способен прослезиться от запаха тубероз. Омар мне нравится куда больше, чем свинина, грубой мешковине я предпочитаю бархат. Стало быть, в каком-то смысле я не лишен чувственности. Но секс вызывает у меня отвращение. Может быть, виноват в этом мой христианский пуританизм? Польский культ девы Марии? Или героини — девицы Эмилии Пляттер?
Вся беда моя в том, что я не верю в amor sacro[34], точно так же, как не верю во всемирную республику. Мой отец совершал паломничество в Ченстохову и всегда имел содержанок. Студенты, верные рыцари Святой девы, били кастетами пышнотелых евреек. Святая Клара? Жанна д'Арк? Я их не знаю. Но подозреваю, что они были уродливы. Кроме того, ни amor sacro, ни amor profano[35] не вызывают у меня энтузиазма. И вообще — «любовь» кажется мне одним из самых фальшивых, самых пустых слов в человеческом языке. К счастью, остается еще целая область человеческих чувств, которые можно определить словом «нравится». Мне очень нравятся некоторые люди, те, которые не требуют от меня ни секса, ни страсти и которым, надеюсь, я тоже не противен.
Ванда никогда не жаловалась, но, кажется, с Бёрнхэмом, а вернее, с его родней ей приходилось нелегко. Сначала все долго приглядывались к ней, словно бы это была не женщина, а кенгуру или жирафа. Наконец, убедившись, что она обращается с ножом и вилкой, как всякий нормальный человек (читай — «англичанин»), решили во имя Фредди принять ее в члены семьи на том условии, что со временем он сделает из нее настоящую англичанку. Тогда-то Бёрнхэм и Ванда поселились у его матери в Кенте. Насколько я могу судить, скандалов в семье не было, хотя они и прожили вместе два года. Ванда считалась бездетной вдовой, вступившей в законный брак с Фредди. Политика леди Сару никогда не интересовала (покойный муж ее Джереми Бёрнхэм был удостоен титула лорда за свои заслуги в области биологии), она умела обуздывать свой сангвинический темперамент, а у Ванды, кажется, вообще нет никакого темперамента.
Тем не менее и в саду, и в доме не прекращалась холодная война. По распоряжению леди Сары в спальне ее сына перед сном даже зимой настежь распахивались окна. Ванда же, напротив, окна плотно закрывала и даже вставила в камин электрическую печурку. Она по-прежнему готовила грибной суп из «несъедобных» грибов. По-прежнему настаивала на том, что слово «симпатия» вовсе не равнозначно слову «соболезнование», а означает расположение к человеку. Среди роз она по-прежнему сеяла укроп и левкои. Фредди рассказывал мне все это с неявным смешком — вроде бы его все это только развлекало, на самом же деле доставляло страдания. Я уже говорил, что он относился к Ванде, словно к экзотической брошке. Но с моей стороны это был British understatement[36]. Фредди относился к ней как к дароносице. Как к драгоценному сосуду, хранившему его рыцарское стремление воздать женщине ту дань, которую один народ не хотел воздать другому; дань преклонения перед его своеобычием, уважения к его тайнам.
"Тристан 1946" отзывы
Отзывы читателей о книге "Тристан 1946". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Тристан 1946" друзьям в соцсетях.