И поила меня шампанским. У нас был пир, как у любовников.
Как у любовников! Мне не нужно любовника. Никогда. Никогда. Вчера я святая стала. Вчера я поклялась Вере, и она, даже она, не смела целовать моей груди…
Отчего они не показали нам портрета? Боялись, что я не пойму всего подвига, всего значения не пойму? Глупые! Милые!
Ну все равно, увижу сегодня… А теперь закончу запись. Ведь уже пора собираться!
Не могла заснуть всю эту ночь. Боялась даже подурнеть. Но нет. Сегодня я даже еще лучше, еще прекраснее.
Я как жертва и как богиня! Так сказала Вера раз про тот первый вечер, когда увела меня из ложи.
Что же она со мною делает? Это лихорадка. Я сама не своя. Когда проснется, я ей скажу:
– Вера, что ты со мною сделала?
Но если я такою стала высокою, значит, я к тому шла. Текла, сказала бы Вера.
Прошло больше трех недель.
Как это было?
Нужно дописать. Почему-то кажется, что нужно.
Вера не поехала в Париж и Америку. Нарушила все контракты.
Впрочем, она вправду больна. Почти помешана.
Да, вот как это было.
Я допишу, потому что такая была ее воля, когда она была в себе, – этот дневник, эти отрывки из дневника. И мы читали друг другу Она же тоже вела.
Еще три дня после первого дня мы ездили с нею в мастерскую. И я стояла.
На четвертый наконец они нам показали, и я увидела.
Я? Это я? Это я? Которую мы с ней любили?
Эта? Эта? Эта?…
Я перебегала от одного холста к другому по всей мастерской.
Со всех сторон, как сидели вокруг меня они, писавшие, я видела ту себя. Или я не знала себя сзади? Сбоку? В три четверти? В четверть? И прямо в лицо… тоже не знала?
Это другие.
Не наши.
Их. Их. Их.
Просто их. Не наша красота, не Верина.
Тридцать три урода. Тридцать три урода.
И все я. И все не я.
И я закричала и заругалась, как… жокей, как конюх.
Приблизилась к Вере. И в ее глазах, в них каким-то синим блеском зажглось отчаянье… (они такие невероятные, ее глаза) – я увидела себя еще один раз.
Настоящую, единственную, себя, уже потерянную там, на этих осуществивших меня холстах.
Вера, бледная, как голубоватый мех на воротнике ее шубы, вела меня к двери, молча.
И дома мы молчали.
И уже в тот вечер она не поехала в театр.
Я плакала тихонько, тихонько целуя ее руку с безжизненными пальцами. В ее глазах, больших, открытых, не было темного виноградного пурпура.
Ее глаза были, как погасшие светильни, тускло-черные.
Проходя рядом с нею мимо зеркала (это случилось в один из следующих за тем днем дней), я увидела, что она черная вся, вся тускло-черная: большие волосы без блеска, и брови ровные и сильные, и эти глаза, где уже я не могла отразиться в тусклой непроницаемости. А я с нею рядом показалась себе странно, неуместно, невозможно светлою, гибкою, и жизненною, и искрящеюся каждым завитком пепельных волос и блеском плачущих серых глаз.
Это было ужасно.
И Вера заметила и вдруг улыбнулась в то зеркало отражению моему, остановившись.
Я рыдала, обняв ее колени.
Но на следующее утро я потихоньку убежала от нее и поехала к ним.
Некоторые из них были там.
Они писали меня.
Я стояла одна, обнаженная, перед ними. Я же была их, их – там, на полотне.
И еще смотрела.
И нашла, что мы с Верой были строги накануне и что кричала я и ругалась, как… проститутка.
И еще была. И еще смотрела много раз. И упивалась своим утешением, своим утешением.
Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми, цельными мигами. Такие – женщины. У них любовники.
Каждый из этих тридцати трех (или сколько там было?) написал свою любовницу. Отлично! Я же привыкла к себе у них.
Тридцать три любовницы! Тридцать три любовницы!
И все я, и все не я.
Изучала уродов подолгу: перед тем как стоять, после того как стояла.
Стояла для того, чтобы изучать. Это было так едко. Мне казалось – я учусь жизни кусочками, отдельными кусочками. Осколками, но в каждом осколке весь его изгиб и вся его сила.
И стали уроды делиться. С каждым днем яснее. Половина стали любовницами и половина – Царицами.
Каждый из тридцати трех создал свою любовницу или свою Царицу
И стало мне забавно отсчитывать любовниц от Цариц. Но каждый день они пугались снова, а когда уходила, и дома, лежа у себя на локтях, старалась я припомнить каждую себя, каждый свой осколочек там, – путались личины мучительно, и я смеялась, как глупенькая, вскакивала и громко шептала:
– Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. И все я! И все я!
Шла к Вере, которая часто подолгу сидела на полу, обняв колени руками, и говорила ей:
– Там все не я, потому что в тебе я вся. И больше нигде меня нет.
И становилось мне как-то неудобно. Искала себя и, потерянная, не ощущала. Ближе жалась к Вере. Окручивала ее несгибающуюся теперь шею своими руками. Глядела, заглядывала в глаза. Искала. И было непривычно больно и неудобно в груди. Верины глаза уже не отражали меня.
Не отражают.
Я плакала. Потом становилась злою. Глядела с ненавистью на Веру. И, с очень злою радостью, сбегала с нашей высоты, по бесконечной лестнице, на улицу, где все мелькало и дробилось, и туда ехала, к ним…
Я себе у них понравилась. Они просили меня еще отдельно к одному из основателей их общества «Тридцати трех».
Это тот с лысеющей большой головой и прыгающими детскими глазами. Он живет в Париже и едет потом в Америку выставлять.
Я сговариваюсь с ним через одного его ученика здесь – моего любовника. И думаю, что соглашусь немного попозднее.
Я увижу Париж и Америку и настолько буду богаче жизнью.
Милая, бедная Вера! Она в каком-то забытьи живет и движется. Читает роли себе вполголоса, без выражения, бормоча невнятно. И лицо – как земля стало… Она не знает, что я выхожу. Не видит меня.
А может быть – видит? И уже ей все равно?
Сижу, держу ее руку. Целую хрупкие пальцы, трудно сгибающиеся, как у мертвой. Целую…
Но она не улыбается. И уже в ее глазах меня нет.
Не отражает.
Бедная Вера! Она мне сказала вчера:
– Конечно, ты права.
И так тихо, не по-своему, улыбнулась.
Потом так медленно и непонятно прибавила, расставляя слова и казалось мне, после каждого слова умирая, умирая:
– Это я так хотела.
Значит, после тех ее слов страшным голосом, тех о том, что должна отдать, – я без пользы молилась Царице о спасении?
Вера говорит, что никуда не двинется, что ей хорошо. Что очень ей так хорошо – доживать. Уеду ли я или останусь? Это все равно. Я там где-то в ней. Тот вечный миг в ней.
Но она все это говорит покорно, без крика того, от которого они там, в театре, все… дичают, забываясь. И эта покорность неприятна мне. Непривычна.
Правда, я хотела все записать, но я не могу: мне жалко Веру, и я ничего не понимаю.
Как быть?
Отказаться от того?
Но ведь это безумно. То есть Верино отчаянье безумно.
Вера отравилась.
Что сделать мне? Как убить себя? Или не убить?
Может быть, привыкну и к этому?
Вера боялась привычки и измены.
Но вот, когда так сидела часами возле нее, то начинало что-то со мною делаться. Это как бы ее мысли, которых она уже не думает больше, в меня переходили, и такими круглыми, полными, и совсем без спора.
Думала: «Разве это теплое, хрупкое мое дыхание, которым пью жизнь и которое вот сейчас, вот сейчас прервется и ни в чем ведь невиновно, так оно невольно и так непрочно, разве уже не привычка каждым вздохом и не измена каждым выдыханием?»
И я состарюсь.
Вера уже состарилась за эти два месяца муки.
Люди все говорят, что Вера всегда была помешана. Они теперь навещают нас и распоряжаются. Оказалось, есть какие-то родные.
Они хоронят…
Мне нужно уходить.
Да и я тоже думаю – даже, что все, кто настоящий… и не привыкает, и требует…
Вера была трагична. То есть она жила в стихии трагического. Так еще она раз записала про себя. (Ах, я не усмотрела, как она сожгла свои записки!)
Запишу, как выписала тогда у нее, потому что очень тогда показалось подходящим.
«В каждой стихии могут жить только те существа, которые приспособлены ее вдыхать и претворять в себе. Я тоже думаю так
Так и трагическое».
У Веры еще сказано:
«Кто может продохнуть через себя трагедию, тот – спасенный – ее герой и усмиритель».
Вот переписала еще раз ее слова, а теперь какие-то свои хотят сказаться. Я их пишу сквозь слезы.
Жизнь хрупкая и переливчатая, как тот ручей Верин, как их ласки, как мое сладострастие, – она настоящая, и ее Вера не хотела принять.
Печатается по: Зиновьева-Аннибал Л. Тридцать три урода. Повесть. 2-е изд. СПб., 1907 с сохранением пунктуации в авторской редакции.
Самой Лидии Дмитриевне, по-видимому, повесть нравилась. Она даже «рекламировала» ее друзьям. Так, Чулковым она писала: «Видели Вы «Тридцать три урода»? Преинтересные, уверяю Вас. Милый строгий мой критик, Надежда Григорьевна (жена Г. И. Чулкова. – М. М.), возьмите у Вячеслава и прочтите» (РГАЛИ. Ф. 548. Оп. 1. Ед. хр. 336. Письмо от 12 августа 1906 (?) года). Лидия Иванова приводит в своих воспоминаниях забавный эпизод: «…Мама писала повесть, называвшуюся «Тридцать три урода». Ко дню рождения мамы я вырезала из бумаги 33 фигурки, сшила их в виде маленькой тетрадки, преподнесла маме с надписью и вопрошала: не могут ли 33 урода образовать одного красавца? Я помню, что эта мысль позабавила взрослых и, к моей гордости, возбудила у них целую дискуссию» (Иванова Л. Воспоминания. Книга об отце. М., 1992. С. 15).
"Тридцать три урода" отзывы
Отзывы читателей о книге "Тридцать три урода". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Тридцать три урода" друзьям в соцсетях.