Ему показалось, что она плачет. И опять ее слова неприятно и вместе чувствительно задевали в нем что-то. Она разбиралась в его душе лучше, чем он сам. Правда, он казался себе сейчас мертвым или безнадежно усталым. Ее голос точно оплакивал его. Он звучал нежно, как свирель. Когда он слушал ее, ему всегда думалось, что она права. Она знала о нем ту последнюю и грустную правду, которую он сам скрывал от себя. Ему, например, даже еще сейчас казалось, что он любит и жалеет Сусанночку, но она смеялась и знала, что это не так. И ему уже самому начинало думаться, что это не так. И не потому, что она сумела ему это доказать, а просто потому, что он слышал ее голос.

Ему хотелось положить трубку и больше не слушать. Но он все же этого не мог. Может быть, потому что захотелось мучительной правды о себе.

Тогда пусть она скажет все. Он прислушался. Дверь в кабинет была плотно притворена.

Ее голос говорил:

— Сохраните вашу жалость для тех, Ненни, в чьих глазах она имеет цену. Для меня же, любимый (потому что я вас люблю, о!), сохраните только ваш бич…

Она произнесла это слово спокойно и твердо, как будто дело шло о вещи самой обыкновенной.

— О, если бы…

В наступившей паузе ему слышалось то невысказанное, что его отталкивало от нее и вместе с тем привлекало в ней. Он представил себе две белых полоски ее полузакрытых глаз.

— Вы, может быть, мой друг, думаете, что я ревную? К счастью, я знаю, что все ухищрения ревности бессильны. В любви, как, впрочем, и во всем, каждый из нас дает ровно столько, сколько может… О, если бы!.. Но мне страшно выговорить. Я не скажу вам, Ненни… Я бы хотела, чтобы вы угадали сердцем, как я вас люблю. Я бы хотела, чтобы вы поняли… Не правда ли, вы слушаете меня?

— Я вас слушаю, — сказал он, увлекаемый против воли бессвязностью ее признаний.

«Это в последний раз», — говорил он себе.

— О, я вам безмерно благодарно! Ведь я теперь покорна, Ненни. Вы видите? Я сделала столько безумств. Скажите, может быть, я действительно сошла с ума? Я не могу забыть тех сладостных мгновений, когда вы повергли меня в прах. Я ощутила вашу ненависть вместе с проникшей в мое тело несказанной яростью ударов. О, я не верю словам! Наши души соприкасаются только в любви и ненависти. Ведь и нашу ненависть мы дарим далеко не каждому. Может быть, это одно и то же. Мы ненавидим равных, тех, к кому нас приближает пламя нашей души. О, ненавидьте меня, Ненни! Я не хочу быть в вашей жизни «ничем». Вы были сдержаны. Взрыв вашей ненависти был, в конце концов, случаен. Да, я была дерзка. Но потом ваша ярость сменилась безразличием. Я должна была вам напоминать о себе. Ваша ярость была непродолжительна. Неужели, Ненни, вы так же бессильны в ненависти, как и в любви. Вы смешны, о! Я не могу без смеха вспомнить вашей злобы, этих неловких ударов вашей плети, которые мне напомнили хлопанье бумажной хлопушки. Вы причинили мне боль, как пошлый и неумный оскорбитель. О, может быть, я даже десять раз заслужила в ваших глазах нагайку, но это было грубо.

— Я раскаиваюсь в совершенном, — сказал он.

Волнуясь, он вспомнил дикую сцену этой расправы. И то, что она напомнила ему сейчас о ней, наполнило его ужасом.

— Я никогда не думал, что когда-нибудь буду способен на что-нибудь подобное. Оправданием мне служит только то, что… вы добивались этого сами. Да, я это утверждаю…

— Вы не так выражаетесь, Ненни. Вашей ненависти, Ненни. Только. Ненависти непрекращающейся, вечной. Ненависти, не погасающей от нескольких ударов кнута. Ненависти спокойной, и даже, если хотите, благоустроенной. Вас смешит это слово? Но зачем допускать, чтобы наши поступки были случайны и грубы? Ненависти, никогда не торопящей самое себя, спокойной и обожаемой. О, я понимаю средневековые пытки и томления жертв, замурованных в каменных стенах! Ненни, я слишком люблю вашу душу для того, чтобы не желать причинять вам медленную и безысходную боль, всегда, ежечасно. Для этого мне не нужно сделаться вашей женой и ежедневно устраивать вам домашний ад. Наши несогласия должны быть глубже для того, чтобы мы могли победить их при помощи крика. Я хочу… но мне страшно сказать. Я трепещу, потому что мне кажется, что мое сердце не выдержит… Я схожу с ума!

Он молчал, охваченный против воли, против доводов разума, этим бурным излиянием хаотических чувств.

— Слушайте, Ненни… Этого не следовало говорить… Я не уверена, что вы поймете меня так, как надо. Но мне теперь все равно. Пусть я погибну в ваших глазах. Ведь мы всегда говорили с вами на разных языках. Нет, это не сумасшествие, Ненни. Я вижу это так ясно. Я не могу победить преследующих меня образов. Моя голова горит, но руки мои холодны. Когда женщина любит, ее руки холоднее льда. Я отпустила прислугу, чтобы быть одной. Наедине с собой и вами. Я истерзана внутренним недостижимым желанием. Было бы смешно, если бы я скрыла его от вас. И поздно. Я знаю только одно, что все мое влечение к вам вылилось в эту безымянную боль, пришедшую я не знаю откуда. Я не знаю, Ненни, мне странно раскрыть губы и пошевелить языком. Я чувствую себя прикованной к этому телефонному аппарату. Я брежу. Я не могу больше молчать, но и не могу сказать. Мне грезится, что я стою перед вами без одежд, и вы поднимаете над моей головой, над моими плечами ваше острое жало… О! Я содрогаюсь, протягиваю к вам руки… Ненни, никто вас в жизни не любил так, как я… Ненни, поймите же!

Он молчал. Ползучая медленная дрожь, мутя сознание, овладевая чувствами, как припадок знакомого и неудержимого, вдруг возвратившегося недуга, поднималась к мозгу. Извращенный, ни с чем несравнимый в обольстительности образ овладел мыслью и не покидал.

XXXVI

Он сказал, понимая, что уже говорит не сам или, вернее, говорит не тот он сам, настоящий, который говорил, мыслил, действовал и чувствовал минуту перед тем, а некто другой, формальный, который должен что-то говорить и защищаться. Только защищаться.

— Вам надо успокоиться. Я вас прошу.

— Успокоиться? Когда во мне натянут каждый нерв, каждый мускул. Поверхность моей кожи переполняет боль. Еще минута, — и я буду не в силах удерживать свой крик. Я вас хочу до кровавых ран, до уничтожения в вашей любви или вашей ненависти. А вы советуете мне успокоиться. Если вы отвергнете меня и сейчас, я должна буду совершить безумство. Нет, не думайте, я буду жить. Я никогда не испытывала такого напряжения жизни, такого тяготения к тому, кто — другой, кто — не я, кто, Ненни, — вы. О да, вы! Слушайте, если вы не придете, я сама приду к вам под окно. Как прошлый раз. Ведь я и тогда боялась, что вы примете меня за сумасшедшую. Я долго стояла, прежде чем войти. Но вы были добры, как Бог. Еще и сейчас я целую этот рубец, который остался на моей руке. Вы слышите меня, Ненни?

Он сжимал горячей, влажной рукой трубку. Ему рисовались ее детские плечи и с мольбою вытянутые руки.

— Ненни, вы не отвечаете, но ведь вы слышите меня?

«Все равно, я не могу уйти из дома», — подумал он и сейчас же ощутил тоску вместе с сознанием слабости довода. Тоску потому, что мысль о Сусанночке вдруг так определенно перелилась в ощущение скуки.

Его взгляд остановился на зеленой лампадке: она горела тупым и ровным пламенем. Ему сделалось понятно, что любовь Сусанночки, даже самая глубокая и безграничная, не внесет в его жизнь ровно ничего. Она просто и определенно безразлична для него. И у него даже не жалость к ней (да, да, конечно! Это ужас!), а только страх. Страх за нее. Страх застарелый и привычный, который, если прекращается, неизменно переходит в отвращение.

И страшно было подумать, что, в сущности, и сейчас он испытывает к ней, беспомощно лежащей в спальне, которая пропитана лекарствами, только отвращение. Может быть, даже если бы она умерла, то это было бы самое лучшее.

Он молчал.

— Ненни, вы пугаете меня. Отчего вы не говорите?

— Я чувствую, что я болен. Да, я сознаюсь вам, хотя, быть может, я делаю это опрометчиво.

Она неожиданно засмеялась.

— Вы ребенок. О, я бы хотела, чтобы вы были больны, Ненни. Но вы здоровы. Ваше неподвижное здоровье становится похожим на болезнь.

— Нет, я решительно болен. Болен уже по одному тому, что говорю с вами.

Голова его была горяча, и сердце, явственно стуча, прижатое к краю стола, отдавалось в висках. Ее лукавый голос засмеялся опять, напомнив ему утро после проведенной у нее ночи. Она сказала голосом неожиданно серьезным:

— Но поговорим о деле, Ненни. Итак, вы придете ко мне, не правда ли?

— Я этого не сказал.

— Нет, вы придете, Ненни. Зачем вы торгуетесь, как дитя? Вы придете через день или через два, через неделю или через год. Вы уже вступили на этот путь, а нет ничего хуже, как возвращаться с полдороги. О, я уверяю вас, что это гибельно для души. Надо быть цельным, мой друг, и испытывать все пути до конца. Я так поступала и не раскаиваюсь. Так вы придете, Ненни? Или я сама опять приду к вам.

Удивляясь сам себе, он сказал:

— Да, я приду.

На мгновенье им опять овладел страх, особенный, короткий, но он оттолкнул его. И тотчас стало по-прежнему безответственно и легко, как тогда, когда он в первый раз поднял ее на дороге, под березками.

— Я приду, — повторил он, — потому что вы правы, и надо быть сумасшедшим до конца.

— Ненни, вы меня трогаете. Неужели? Я боюсь поверить, что это так. Я вас люблю. О! Вы слышите, Ненни? Я вас люблю. Разве же вы не видите, Ненни, как моя душа распростерта перед вам?

— Хорошо, я приду.

— Когда? Сейчас?

— Не знаю.

— Я должна ждать?

— Да, я вас прошу.

Он положил трубку и поднялся, дрожащий чуть приметной, внутренней дрожью. Было чувство легкости и простоты. Надо было только измыслить удобный предлог, чтобы уйти.