— И как же ее здоровье? О, я нисколько не жалею, что облегчила ей по мере возможности этот путь. Вы сентиментальны.

Вдруг она раздражилась.

— Мне это начинает надоедать. Берегитесь, Ненни: я закрою свое сердце для вас. Каждый живет так и столько, сколько может. Кто не может жить, тот должен уйти[33]. В конце концов, и мы с вами живем не по своей воле. Разве я знаю, почему так безумно хочу вашей любви? Вы, Ненни, все еще ходите в шорах. Ах, какая тоска!

Она неожиданно прервала разговор или его прервали на центральной станции. Он не знал. Подождал еще немного. Звонка не повторилось.

У Колышко было чувство приятного удовлетворения.

Конечно, он мог бы ей крикнуть еще: «Убийца!» — или что-нибудь другое в этом роде. Это была бы мелодрама. Он должен теперь держаться с ней с достоинством и бесстрастно.

XXXV

Следующее утро и день прошли тревожно. Температура у Сусанночки поднялась. Доктор Цигенбок по-прежнему не находил прямой опасности. Все зависит от ухода и спокойствия духа. Надо следить за повязкой. А главное, господа, больше спокойствия. Все, что происходит, всегда к лучшему. Теперь можно быть уверенным, что милая барынька с осторожностью будет брать в руки подобные игрушки.

Сусанночка не отвечала на шутки. Лицо ее оставалось ровно, спокойно и торжественно.

— Это — самое худшее, — говорил Цигенбок. — Такое спокойствие не служит союзником врачу.

Он лазил белесоватыми глазами по всем шкапам, точно ища наверху их медицинского вдохновения. Он ушел, оставив груду рецептов, исписанных неприятным, мелким, враждебным почерком. Лицо его сохраняло иронию.

Василий Сергеевич на занятия не явился. «Время» ему еще «не подошло», и поэтому его отсутствие следовало рассматривать как демонстрацию. Правда, он мог пройти прямо на ремонт епархиального дома. Но вскоре позвонил по телефону казенный десятник с новыми жалобами на положение лесов. Колышко распорядился прекратить на них доступ и обещал побывать завтра. Его бесили капризы Василия Сергеевича. Со всех сторон сжимали тучи неотложных дел. Телефон звонил почти без перерыва.

В спальню к Сусанночке он намеренно не заходил. Ему казалось, что его присутствие ее волнует и настраивает на безнадежные мысли. Зато несколько раз он думал о Симсон. Несомненно, в движении, которым она бросила трубку, и нетерпеливых словах: «Вы, Ненни, все еще ходите в шорах. Ах какая тоска!» — была подлинная мука. Она не ожидала такой быстрой развязки. Ее совесть была смущена. Самообладание ее покинуло. Вероятно, она позвонит опять.

И Колышко интересовало, что она скажет. Они оба были гораздо худшего мнения о Сусанночке. Ему было приятно сознавать, что Симсон оказалась мельче. Все это одни позы. Она возбуждала в нем, пожалуй, сострадание.

Он решил быть с нею в разговоре мягче. В конце концов, она — женщина, как все. Только ее ревность выливается в эксцентричные формы.

В сумерки пришел Василий Сергеевич. Он был официален. Место он себе нашел и просит с ним рассчитаться. Он покидает так быстро свое место у Колышко потому, что считает себя незаслуженно оскорбленным. Он никогда в своей жизни не был пешкой и надеется, что не будет. Да Колышко стал жаловаться на запущенность дел. Василий Сергеевич пожимал плечами. Теперь это его не касается. Резко позвонил телефон. Колышко отдал Гавриилу распоряжение говорить, что его нет дома Василия Сергеевича удивило его веселое выражение лица.

— Вы, батенька, кончите дурно, — сказал он бывшему патрону.

Лицо его было хмуро и озабоченно. Наконец он не выдержал и пошел в чертежную. Откуда он вернулся красный от негодования.

— Разве сегодня чертежники не приходили?

Колышко сказал, смеясь, что приходили.

— Вы больны, — произнес медленно и выразительно Василий Сергеевич. — Черт с вами, я остаюсь. Ведь вы же гибнете.

— Да не может быть? — подзадоривал его Колышко.

Василий Сергеевич ушел обратно в чертежную и засветил электричество. Через пять минут оттуда доносились его «Хризантемы».

Потом он перекочевал в кабинет. Вернувшись от Сусанночки, Колышко застал его за телефоном. Он говорил в трубку: «Терпение![34] — сказал Куропаткин. — А вы как думали?»

Тон голоса у него был нагло-насмешливый. И потом, изменив его; «В положении нет серьезных перемен. Да вот он вошел сам. Я передам ему трубку».

Колышко догадался, что это Вера Николаевна. Он взял трубку. Василий Сергеевич потихоньку вышел, достав из угла доску с проектом. Колышко недоумевал, что он с нею собирается делать.

Голос Веры Николаевны сказал:

— Ненни, я изнываю. Я упала духом. Как ее здоровье? Она умрет и навсегда возьмет с собою в могилу вашу душу. Как вы изменились ко мне! Скажите мне, за что вы ее так любите? О, если бы я была убеждена, что это — любовь! Я бы освободила вас раз навсегда от себя. Слышите? Но ведь вы же ее не любите, Ненни. Ненни, Ненни, вы слепы, а никто не бывает так равнодушно, так великолепно жесток, как слепые. Ненни, вы — моя судьба. О, вы знаете тайну наносить мне удары! Я отдала вас собственными руками этой женщине. Моя душа кажется вам душой пошлой комедиантки. Я обещала вам отравиться и не сделала этого. Конечно, вы не верите моим словам, когда я говорю, что я испытывала вас. Вы меня просто и откровенно презираете. Сознайтесь, что да.

— Нет, просто мы — разные, — сказал Колышко.

Это был самый лучший ответ. Ему не хотелось оскорблять ее. Зачем?

Она слушала, не прибавит ли он чего-нибудь еще.

— О, вы молчите, как всегда! Когда я вам писала, что я хочу отравиться, я писала искренно. Но потом я поняла, что не могу этого сделать. И я солгала вам, что хотела вас испытать. Вот видите, я не хочу больше лгать. Ведь я знала и без того, что вы примете известие о моей смерти более чем равнодушно. Мне казалось, что я уже умерла, и вы даже не справились обо мне. Это было великолепно…

Она смеялась.

— О, нет, я буду жить, Ненни! Презираемая вами, но буду жить. По отношению к вам у меня нет и не может быть самолюбия. Я буду жить долго-долго. Я пройду через ряд рук и объятий, но я никогда не устану оплакивать вас. Почему я вас так люблю? Разве я знаю? Разве деревья знают, почему они зелены?

Против воли он ощутил знакомое содрогание. Эта женщина умела будить в нем что-то ответное. Может быть, было бы лучше, если бы он разом навсегда пресек с нею всякие отношения. Она всегда хотела невозможного. Он подумал с благодарностью о Сусанночке и о своем мягком и нежном чувстве к ней.

Она продолжала:

— Ненни, я способна опять на всякие безумства. Я не смею мечтать, чтобы вы ко мне пришли. Ваше сердце наполнено чувством к другой. Я не буду говорить о качестве этого чувства. С меня достаточно, что оно сильнее, чем я могла предполагать. Я сделала это собственными, моими, руками. Я не понимаю, зачем я это сделала. Вероятно, потому, что я — сумасшедшая. Даже если бы вы пришли, ваши взоры были бы больше устремлены на дверь, через которую вы вошли, чем на меня. О, Ненни, справьтесь со своим сердцем, умоляю вас. Может быть, вы еще сохранили память обо мне. Ненни, Ненни, справьтесь же с вашим сердцем. Я буду ждать.

Она помолчала опять, точно ожидая, пока он справится со своим сердцем. Она все еще не хотела признать себя побежденной.

— Я не могу думать сейчас ни о чем, — сказал он сдержанно. — Я огорчен. Вас я готов простить. Я сам виноват во многом.

— Вы готовы меня простить? Что за странный язык, Ненни? Уверяю вас, что я не нуждаюсь в вашем прощении.

Почему ее так рассердили эти слова?

— Но оставим это. О, ваши слова никогда не выражают ничего! Это так мучительно странно. Вы говорите, точно ребенок. Но оставим это. Я хочу вам сказать о другом. Что-то мне говорит, что она выздоровеет. Вы будете жить с нею долго и, конечно, забудете меня. Наш рок обыкновенно забывчив. Колесо, которым нас переезжают, обыкновенно движется дальше. О, я испытывала это не раз!.. Если бы рок имел понимание, он бы остановился, чтобы содрогнуться, хотя из жалости.

В этом мелодично льющемся голосе была затягивающая сила. Ее слова шли странным образом, точно параллельно его сознанию. Он не всегда понимал их смысл, но точно сквозь тонкую пленку схватывал их настроение. Между ею и им всегда стояло это мучительное, недоговоренное, что хотелось ему разорвать. Но сейчас оно пугало его. Он возвращался мыслью к Сусанночке и взвешивал свое чувство к ней. Нет, она была ему бесконечно дорога. Он умилялся. Слезы навертывались ему на глаза.

— Я бы хотел, чтобы вы отнеслись ко всему происшедшему между нами более спокойно, — сказал он. — Я не берусь вас судить. Это дело личной совести каждого. Напротив, я не безразличен ни к вам, ни к вашей судьбе. Я желаю вам счастья.

И он обрадовался, что так сказал. Обрадовался и тому, что вообще говорил сейчас с ней. В душе у него была одна только жажда примирения.

— Нет, Ненни, не надо вашего снисхождения. Умоляю вас. Но, впрочем, я спокойна на этот счет. Ведь на деле вы холодны, как лед. Вы, Ненни, живете головой. У вас слишком большой запас холодного безразличия. О, я с ужасом думаю о том, что было бы со мной, если бы вы действительно пожалели меня. Я гоню эту мысль. Ради Бога, Ненни (если вы только верите в Него!), никогда не жалейте меня. Забудьте мои неумные слова, что рок не имеет жалости. Соберите ее всю по капле в вашем сердце (хотя я искренно сомневаюсь в том, что ваше сердце способно вообще на жалость, искреннюю, честную: вы боитесь неудобств и осложнений — это гораздо правильнее). Вы больше всего в жизни желаете спокойствия. Все бури вашего сердца кончаются безразличной тишиной.

Колышко поразило ее замечание.

— Да, да, мой друг, вашу жалость, если она у вас действительно есть, бросьте у кровати вашей болящей. Если нужно, присоедините еще и мою. О, мою! Мою большую, безмерную, женскую жалость, потому что я знаю по себе, что значит иметь дело с вашим сердцем.