Беатриче отлично понимала смысл этой аллегории. Как раз в пятницу на Страстной неделе Рафаэль умер в Риме и, хотя это пытаются опровергнуть, но факт тот, что этот великий человек испустил дух в объятиях своей любовницы. Картина, о которой говорил Пиппо, должна была изображать Рафаэля за несколько мгновений до его кончины; и если бы подобный сюжет был разработан истинным художником, без излишних прикрас, то получилось бы великолепное полотно. Но Беатриче знала, что означают слова Пиппо, и читала в глазах своего любовника то, что он хотел сказать ей.

Тогда как в Италии все без исключения видели в этой смерти нечто позорное, Пиппо, наоборот, имел обыкновение восхвалять ее и часто говорил, что, несмотря на весь гений Рафаэля, его смерть прекраснее его жизни. Эта мысль возмущала Беатриче, хотя она не могла, удержаться от улыбки: это означало, что любовь выше славы; женщина может восстать против подобной идеи, но не способна оскорбляться ею, – и если бы Пиппо выбрал другой пример, то Беатриче, может быть, согласилась бы с ним.

– К чему, – говорила она, – находить противоречие там, где царствует полная гармония? Любовь и слава – родные сестры; почему ты противопоставляешь их?

– Никогда ничего не выходит у того, кто берется за два дела сразу, – отвечал Пиппо. – Ты, я полагаю, не посоветуешь купцу сочинять стихи, когда он погружен в коммерческие расчеты, а поэту – отмеривать аршином полотно, в то время как он ищет рифму. Почему, же ты хочешь заставить меня рисовать, в то время как я влюблен?

Беатриче не знала, что ответить, ибо она не решалась сказать, что любовь не есть дело.

– Что же ты хочешь умереть, как Рафаэль? – спрашивала она. – Если ты этого хочешь, то и живи, как он.

– Как раз наоборот, – отвечал Пиппо, – именно потому, что я боюсь умереть, как Рафаэль, я не хочу жить, как он. Одно из двух: или Рафаэль не должен был влюбляться, будучи живописцем, или ему надо было бросить живопись, раз он влюбился. Вот почему он умер тридцати семи лет, умер, правда со славой, но, вообще говоря, что может быть хорошего в смерти? Если бы он создал пятью – десятью шедеврами меньше, то это было бы большим несчастьем для папы, который вынужден был бы поручить кому-нибудь другому разрисовать свои капеллы; зато Фарнарина получила бы пятьюдесятью поцелуями больше, и Рафаэль избежал бы запаха масляных красок, который так вреден для здоровья.

– Что же ты хочешь сделать из меня Фарнарину? – восклицала Беатриче, – если ты равнодушен к славе и жизни, то, по-твоему, я должна похоронить тебя?

– Ничего подобного, – отвечал Пиппо, поднося стакан к губам, – ели бы я мог пересоздать тебя, то сделал бы из тебя Стафилэ.

Несмотря на свой шутливый тон, Пиппо говорил серьезнее, чем можно думать. В основе его шуток лежала даже верная мысль, и вот в чем она заключалась.

Историки искусства часто рассказывают о легкости, с которой творили крупнейшие художники, и называют некоторых, которые умели совмещать творчество с безалаберным образом жизни и праздностью. Но это – величайшее заблуждение. Опытный художник, создавший себе имя и уверенный в своих силах, может, конечно, набросать хороший эскиз, ведя жизнь, полную развлечений и удовольствий. Винчи, говорят, рисовал иногда, держа в одной руке лиру, а в другой кисть, но знаменитый портрет Джоконды оставался на его мольберте четыре года.

Несмотря на редкие исключения, о которых поэтому всегда слишком много шумят, все истинно прекрасное созидается, несомненно, путем большой затраты времени и усидчивого труда; без него гений – ничто.

Таково было убеждение Пиппо; пример самого Тициана укреплял его в нем. Действительно, вряд ли существует художник равный Тициану по смелости кисти, – разве только ученик его Рубенс сможет соперничать с ним в этом отношении. Но Тициан далеко не сразу поднялся на такую высоту. В продолжение 99 лет своей жизни он непрерывно работал над собой. Сначала он рисовал кропотливо и нерешительно, с той сухостью, которая сближает его произведения с готической живописью Альберта Дюрера; и лишь после многолетнего труда он дерзнул творить, подчиняясь своему гению, и дал кисти полную свободу, но и после он временами как будто жалел об этом, а Микеланджело сказал однажды об одном полотне Тициана, что в Венеции, к несчастью, пренебрегают основными правилами живописи.

В описываемую эпоху в Венеции царило самое легкомысленное отношение к технике искусства, что всегда является первым признаком его упадка. Пиппо стоило только пожелать, и он, со своим громким именем, при той школе, которую он прошел, мог бы без труда, в самом непродолжительном времени стать знаменитым; но этого-то он и не хотел. Пиппо считал позорным пользоваться невежеством толпы; он совершенно правильно думал, что сын зодчего не должен разрушать здание, построенное его отцом, и что сын Тициана, сделавшись художником, обязан был бы бороться против упадка живописи.

Но, если бы он поставил себе подобную задачу, то, конечно, должен был бы посвятить ей всю жизнь. Достигнет ли он своей цели? – Это еще вопрос. Один в поле, не воин; человек, идущий против своего века, подобен пловцу, попавшему в водоворот? Что же выйдет из всего этого? Пиппо слишком хорошо знал себя; он предвидел что рано или поздно энергия у него иссякнет, и он снова отдастся своим прежним развлечениям; таким образом, он подвергался риску принести бесполезную жертву, независимо оттого, будет ли она полной или частичной; и что он получит взамен? Он молод, богат, здоров и имеет красивую любовницу; ему надо только предоставить солнцу всходить и садиться, чтобы со спокойной совестью наслаждаться полным счастьем. Стоит ли отказываться от стольких благ ради сомнительной славы, которой он всего вероятнее не достигнет?

Пиппо долго думал об этом прежде, чем решил надеть на себя маску равнодушия к искусству, которое мало – помалу действительно, овладело им.

– Если я буду работать еще двадцать лет, – говорил он, – и попытаюсь подражать отцу, то все равно останусь гласом вопиющего в пустыне; если же у меня не хватит сил, то я обесславлю свое имя. – И в заключение он восклицал со своей обычной веселостью:

– К черту живопись! Жизнь слишком коротка!

А портрет все еще оставался неоконченным.

Как-то раз Пиппо зашел в монастырь Сенвитов. В капелле он увидел на высоких подмостках сына Марка Вечеллио, который, как я говорил выше, также называл себя Тицианелло. Он присвоил себе это имя, – не имея на то ни малейшего права, – на том основании, что приходился дальним родственником Тициану и его назвали при крещении Тито; Тито он переделал в Тициана, а Тициана в Тицианелло; благодаря этому, все профаны Венеции поверили, что он унаследовал ген великого художника, и восторгались его фресками.

Пиппо всегда относился довольно равнодушно к этой забавной мошеннической проделке, но в этот момент, – потому ли, что на него неприятно подействовала встреча с этим господином, или потому, что его собственный талант предстал перед ним в настоящем свете, – но только он подошел к подмосткам, которые опирались на шаткие подпорки, то сразу толкнул ногой одну из них; она упала; к счастью, подмостки не рухнули вместе с нею, но они начали качаться так, что самозваный Тицианелло зашатался сначала, как пьяный, а потом растянулся среди своих красок, самым забавным образом выпачкавшись в них.

Когда он поднялся, то пришел, понятно, в неописуемую ярость. Он сбежал с подмосток и бросился к Пиппо, осыпая его ругательствами. Священник кинулся разнимать их в ту минуту, когда они, невзирая на святость места, готовились обнажить свои шпаги; молящиеся обратились в бегство, в ужасе осеняя себя крестным знамением, тогда как любопытные поспешили сбежаться.

Тито кричал во все горло, что этот человек хотел его убить, и что он требует суда над ним; опрокинутая подпорка подтверждала его слова. Присутствующие начали роптать, и один из них, смелее прочих, хотел схватить Пиппо за ворот. Пиппо, поступавший так из простого сумасбродства и глядевший на всю эту сцену смеясь, в свою очередь пришел в бешенство, видя, что его хотят тащить в тюрьму, как убийцу. Резко оттолкнув пытавшегося задержать его, он бросился на Тито.

– Это тебя, – вскричал он, хватая его, – тебя надо взять за шиворот и повести на площадь Святого Марка, чтобы повесить там, как вора! Знаешь ли ты, с кем ты говоришь, мошенник? Я – Помпонио Вечеллио, сын Тициана! Я пихнул сейчас ногой твой гнилой балаган; но если бы на моем месте был мой отец, то будь уверен, что он так тряхнул бы тебя на твоих подмостках, чтобы отучить называться Тицианелло, что ты полетел бы вниз, как червивое яблоко. Но он не ограничился бы этим. Он взял бы тебя за ухо, наглый мальчишка, и отвел бы в мастерскую, из которой ты убежал, не научившись рисовать простую голову. Какое право имеешь ты пачкать стены этого монастыря и подписываться моим именем под своими жалкими фресками? Пойди-ка, поучись прежде анатомии и поработай над трупами десять лет, как я у моего отца, и тогда мы посмотрим, что ты из себя представляешь, и имеешь ли право на это имя. А до тех пор не осмеливайся присваивать себе то, что принадлежит мне одному, иначе я сброшу тебя однажды в канал, чтобы окрестить раз и навсегда!

С этими словами Пиппо вышел из церкви.

Как только толпа услышала его имя, она тотчас же успокоилась, расступилась перед ним, давая дорогу, и с любопытством пошла вслед за ним. Пиппо отправился в маленький домик, где его ждала Беатриче. Не говоря ей ни слова о случившимся, он взял палитру и, еще охваченный гневом, принялся рисовать.

Менее чем через час, портрет был окончен. Пиппо многое изменил в нем; он уничтожил некоторые детали; придал более естественное положение складкам драпировки; отделал фон и аксессуары, которые играют важную роль в венецианской живописи. Затем он перешел ко рту и глазам, и ему удалось несколькими мазками придать им совершенное выражение. Взгляд был нежен и горд; губы, над которыми виднелся легкий пушок, были полуоткрыты; зубы блестели, как перлы, и казалось, она сейчас заговорит.