«Как жаль, – подумал Пиппо, – что я не могу теперь играть! Я уверен, что кошелек Беатриче по-прежнему приносил бы мне счастье, и в какую-нибудь неделю я вернул бы все, что проиграл в течение двух лет».

Тем не менее, он с наслаждением повиновался своей любовнице. Его маленькая мастерская представляла тихий и уютный уголок. Находясь там, он как бы переносился в новый мир, который, однако, будил в нем старые воспоминания, так как полотно и мольберт напоминали ему дни детства. Мы легко привыкаем снова к предметам, которые некогда окружали нас и воскрешают в нашей памяти прошлое, и начинаем любить их какой-то безотчетной любовью. Когда Пиппо брал в прекрасное солнечное утро палитру и, приготовив на ней сверкающие краски, видел, что они расположены в порядке и готовы смешаться под его рукой, – ему казалось, что за его спиной раздается резкий голос его отца и кричит по-прежнему: – Не зевай, лентяй! Живо, за работу! – При этом воспоминании он оборачивался, но вместо сурового лица Тициана видел Беатриче с обнаженными руками и грудью, которая готовилась позировать и говорила ему, улыбаясь, – когда вам будет угодно начать, синьор?

Не надо думать, что Пиппо не обращал никакого внимания на советы, которые ему давала Беатриче, а она не жалела их. Она говорила то о венецианских мастерах и почетном месте, которое они завоевали себе среди итальянских школ, то об упадке искусства, утратившего былое величие. В ее словах не было и тени преувеличения; Венеция переживала тогда судьбу Флоренции: она не только утратила прежнюю славу, но и самое уважение к своей славе. Микеланджело и Тициан жили оба около ста лет; пока позволяли их силы, они упорно боролись против наступавшего упадка; но эти две старых колонны рухнули, наконец. Забывая только что погребенных мастеров, стали превозносить до небес разных выскочек. Брешия и Кремона открывали новые школы и громогласно заявляли об их превосходстве над старыми. В самой Венеции сын ученика Тициана присвоил себе имя Тицианелло, на которое имел право один Пиппо, и наполнял старинную церковь своими бездарными произведениями. При всем своем равнодушии к славе родины, Пиппо не мог не возмущаться этим. Когда при нем хвалили дурную картину, или он находил в какой-нибудь церкви никуда не годное полотно среди шедевров своего отца, то испытывал то же, что чувствует патриций при виде имени незаконнорожденного, внесенного в золотую книгу. Беатриче поняла это: все женщины наделены в той или иной мере инстинктом Далилы и умеют угадать тайну волос Самсона. Говоря не иначе, как с благоговением, о великих мастерах прошлого, Беатриче нарочно хвалила иногда какую-нибудь посредственность. Ей было нелегко говорить против своего убеждения, но она делала это так искусно, что нельзя была заподозрить ее в неискренности. Таким путем ей часто удавалось вызвать у Пиппо дурное настроение духа, и она заметила, что в эти минуты он с необыкновенным жаром принимался за работу. Тогда у него являлась смелость маэстро; нетерпение вдохновляло его. Но его легкомысленный характер вскоре брал верх, и он бросал вдруг кисть.

– Идем пить кипрское вино! – восклицал он, – и не будем больше говорить об этих глупостях.

Всякая другая на месте Беатриче, может быть, пала бы духом; но если возможно, как мы знаем из истории, непримиримая ненависть, то не надо удивляться, что любовь обнаруживает иногда такое же упорство. Беатриче совершенно правильно думала, что привычка всесильна, и вот каким образом она пришла к этому убеждению: ее отец, человек крайне богатый и слабого здоровья, несмотря на свои годы, работал до изнеможения, сидя с утра до вечера над бухгалтерскими книгами, чтобы увеличить на несколько цехинов свое огромное состояние. Беатриче неоднократно умоляла его поберечь себя, но он всегда отвечал ей одно и то же, – Это привычка, приобретенная с детства; она стала для меня второй натурой, и я умру с нею. – Имея перед глазами этот пример, Беатриче не теряла надежды, пока у Пиппо не выработалось привычки к труду, и полагала, что честолюбие – благодарная страсть и не менее могучая, чем скупость.

Она не ошибалась в этом, но трудность ее задачи состояла в том, что для того, чтобы привить Пиппо хорошую привычку, надо было искоренить у него дурную. Правда, существуют сорные травы, которые легко вырвать, но страсть к игре не из их числа; это, пожалуй, даже единственная страсть, которая может соперничать с любовью, ибо честолюбцы, развратники и ханжи нередко подчиняются воле женщины, а игроки почти никогда, и нетрудно понять почему: чеканенный металл делает доступными почти все наслаждения, а поэтому игра заставляет переживать почти всю гамму человеческих чувств; каждая карта, каждая чаша костей ведет к потере, или выигрышу некоторого количества золотых или серебряных монет, а каждая из этих монет означает беспредельное наслаждение. Тот, кто выигрывает, испытывает множество желаний и не только не противится им, но стремится вызвать новые, будучи уверен в том, что удовлетворит их. Отсюда отчаяние того, кто проигрывает и вдруг теряет возможность действовать, после того как он располагал огромными суммами. Часто повторяясь, подобные переживания обессиливают и доводят до экстаза одновременно, вызывают у человека род головокружения, – все обычные ощущения кажутся ему бледными; они чередуются слишком медленно и постепенно, чтобы представлять какой-нибудь интерес для игрока, который привык переживать массу ощущений сразу.

К счастью, наследство, оставленное Тицианом, было слишком велико, чтобы проигрыш или выигрыш могли оказывать на Пиппо такое пагубное влияние. К игре побуждала его скорее праздность, чем порок; кроме того, он был так молод, что зло не успело пустить в нем глубоких корней; самое непостоянство его вкусов ручалось за это; он мог еще исправиться при условии неусыпного наблюдения за ним. От Беатриче не ускользнула эта необходимость быть постоянно около Пиппо, и, не заботясь о собственной репутации, она почти целые дни проводила в обществе своего любовника. Вместе с тем, боясь, как бы привычка не породила пресыщения, она пустила вход все чары женского кокетства; ее прическа, украшения, сама манера говорить разнообразились до бесконечности; она ежедневно меняла платья, чтобы Пиппо не охладел к ней. Тот замечал ее маневры, но он был слишком умен, чтобы сердиться на нее за это, – тем более, он делал то же самое, меняя настроение и манеры также часто, как воротнички. Это удавалось ему без труда; самый склад характера помогал, ему в этом, и он иногда говорил, шутя: «Пескарь – мелкая рыбешка, а любовное увлечение – мелкая страстишка».

Жизнь наших влюбленных проходила, таким образом, среди наслаждения, и полное согласие царило между ними. Одно лишь беспокоило Беатриче: всякий раз, как она касалась своих планов относительно будущего, Пиппо отвечал ей: – Начнем рисовать твой портрет.

– Отлично, – говорила она, – это уже давно решено. Но что ты думаешь делать после? Этот портрет не может быть выставлен публично, и когда ты его окончишь, надо будет подумать о том, чтобы создать себе имя. У тебя намечен какой-нибудь сюжет? Это будет картина исторического или религиозного содержания?

Когда Беатриче обращалась к нему с этими вопросами, то всегда выходило так, что какой-нибудь пустяк мешал ему ответить: то он поднимал платок, то застегивал пуговицы или делал еще что-нибудь в этом роде. Она начала думать, что это, может быть, тайна художника, и что Пиппо не хочет посвящать ее в свои планы; но не было человека менее способного хранить тайну и более откровенного, чем он, – по крайней мере, со своей любовницей, ибо нет любви без откровенности. «Неужели он обманул меня? – спрашивала себя Бетриче, – неужели его уступчивость была простой игрой, и, давая слово, он не думал держать его?..»

Когда у нее являлось это подозрение, она принимала серьезный и почти высокомерный вид. – Вы дали же обещание, – говорила она, – вы дали обязательство на год, – посмотрим, честный ли вы человек? – Но Пиппо зажимал ей рот поцелуем. – Начнем рисовать твой портрет! – повторял он и переводил разговор на другую тему.

Беатриче ждала, разумеется, с величайшим нетерпением окончания портрета. Через шесть недель он был, наконец, готов. Когда наступил последний сеанс, то такая неудержимая радость овладела ею, что она не могла усидеть на месте; она то и дело вставала с кресла и подходила к картине, вскрикивая от восторга.

Пиппо работал медленно, покачивая по временам головой; вдруг он нахмурился и провел по полотну тряпкой, которой вытирал кисти. Беатриче тот час же подбежала к нему и увидела, что он стер рот и глаза. Она была так огорчена, что не могла удержаться от слез; но Пиппо спокойно уложил краски в ящик.

– Всего труднее, передать взгляд и улыбку, – сказал он, – для этого нужно вдохновение; я не чувствую его сейчас и не знаю, будет ли оно у меня когда-нибудь.

Портрет остался, таким образом, обезображенным, и всякий раз, как Беатриче глядела на эту голову без глаз и рта, она чувствовала, что ее тревога растет.

Глава 7

Читатель заметил, вероятно, что Пиппо был большой охотник до греческих вин. И хотя восточные вина не располагают к болтовне, но он любил поболтать за десертом, после хорошего обеда. Беатриче всегда заводила разговор о живописи; но, как только она начинала говорить о ней, происходило одно из двух: Пиппо или молчал, – и тогда на его губах играла улыбка, которая очень не нравилась Беатриче, или же говорил об искусстве равнодушным и даже презрительным тоном; и часто ему приходила в голову странная мысль.

– Можно было бы нарисовать превосходную картину, – говорил он, – она должна изображать Кампо-Ваччино в Риме, при закате солнца. Горизонт необъятен; площадь пустынна. На первом плане дети играют на развалинах. На втором – проходит молодой человек, закутанный в плащ; его лицо бледно; тонкие черты искажены страданием; надо, чтобы зритель видел, что его минуты сочтены. Одной рукой он держит палитру и кисть, а другой опирается на молодую, цветущую женщину, которая оглядывается, смеясь. Для объяснения этой сцены внизу должна быть надпись, что это происходило в пятницу на Страстной неделе, в 1520 году.