— Ваш брак вырвет вас из прежней обстановки и освободит от угнетения брата, освободитесь же и от его влияния! Не давайте ему распоряжаться вашей жизнью; его вмешательство принесет вам несчастье и гибель. То, что я раньше только подозревал, теперь знаю точно. Дорога барона идет по краю пропасти.

Цецилия вздрогнула. Она вспомнила о мрачной угрозе, которой Оскар заставил ее остаться в Оденсберге, и в ее воображении всплыл образ мертвого отца.

— Не продолжайте! — Она с усилием овладела собой. — Вы говорите о моем брате.

— Да, о вашем брате, — выразительно повторил Рунек, — и вы не возражаете мне; следовательно, вы знаете…

— Я ничего не знаю, не хочу ничего знать! О, Господи! Сжальтесь же надо мной! — Цецилия обеими руками закрыла лицо и покачнулась.

Эгберт мгновенно оказался рядом и поддержал ее; как и тогда на Альбенштейне, ее голова с бледным лицом и закрытыми глазами лежала на его плече.

— Цецилия!

В этом единственном слове, сорвавшемся с губ Эгберта, слышалась пылкая страсть; большие темные глаза Цецилии медленно открылись и встретились с его глазами; одну секунду — целую вечность — они смотрели друг другу в глаза.

Громкие звонкие удары часов возвестили полдень. Эгберт опустил руки и отступил.

— Сделайте Эриха счастливым! — глухо произнес он. — Прощайте, Цецилия!

Через секунду его уже не было в комнате, а Цецилия, прижимаясь пылающим лбом к холодному мрамору камина, плакала; ей казалось, что ее сердце разрывается на части.

15

Домики многочисленных служащих Оденсберга образовывали нечто вроде маленького городка. Тут был и дом доктора Гагенбаха — маленькая вилла в швейцарском стиле. Она была рассчитана на довольно многочисленное семейство, но пожилой холостяк-доктор и не думал жениться и уже много лет жил один в обществе старухи-ключницы, а теперь к ним присоединился его племянник. В качестве главного врача Гагенбах имел обширную практику в самом Оденсберге, но к нему часто обращались и со стороны.

И сегодня в его приемной сидел приезжий пациент, впрочем, внешне далеко не походивший на больного. На вид этому мужчине было приблизительно лет сорок и был он весьма внушительной полноты; его руки едва сходились на объемистом брюшке, а глаза почти исчезали за пухлыми, красными, лоснящимися щеками. Тем не менее он чрезвычайно долго рассказывал о своих страданиях и перечислил целый ряд недугов. Наконец Гагенбах перебил его.

— Все, что вы мне рассказываете, я прекрасно знаю, господин Вильман. Я неоднократно говорил вам о том, что вы слишком много внимания уделяете своей драгоценной особе. Если вы не станете в меру пить и есть, не будете укреплять здоровье моционом, то лекарства, которые я вам прописал, не помогут.

— В меру? О, Господи, я сама умеренность, но, к сожалению, хозяин гостиницы в данном отношении неминуемо становится жертвой своей профессии — должен же я иной раз поболтать со своими гостями, выпить с ними! На этом держится мое заведение и…

— И вы самоотверженно переносите свою мученическую участь? Как угодно, но в таком случае не требуйте от меня помощи, вообще, я не дорожу побочной практикой; у меня и в Оденсберге полно работы. Почему вы не обратитесь к моим коллегам, у которых гораздо больше свободного времени?

— Потому что я не доверяю им. В вас есть что-то, внушающее доверие.

— Да, благодарение Богу, я обладаю нужной для этого грубостью, — с полнейшим спокойствием ответил Гагенбах, — она всегда внушает доверие. Итак, угодно вам подчиняться моим предписаниям? Да или нет?

— Да ведь я во всем подчиняюсь! Если бы вы знали, что я вынес за эти последние дни! Эта ужасающая тяжесть в желудке…

— В чем виноваты вкусные жаркие и соусы.

— А эта одышка, это головокружение…

— Происходят от пива, которое вы прилежно употребляете каждый день. Пиво надо исключить, еду ограничить. Итак…

Доктор перечислил целый ряд средств, которые привели Вильмана в неописуемый ужас.

— Да ведь это просто лечение голодом! — завопил он. — Ведь так я и умереть могу!

— А вы предпочитаете пасть жертвой своей профессии? Мне это безразлично, но в таком случае оставьте меня в покое.

Пациент глубоко и сокрушенно вздохнул, но, видно, внушающая доверие грубость доктора одержала верх над его нерешительностью; он сложил руки и, подняв глаза к потолку, умиленно произнес:

— Если уж нельзя иначе, то, Господи, благослови! Доктор проницательно на него глянул и вдруг спросил:

— Нет ли у вас брата, господин Вильман?

— Нет, я был единственным сыном своих родителей.

— Странно, мне бросилось в глаза сходство… то есть, собственно говоря, это вовсе не сходство, напротив, у вас с ним нет ни одной общей черты. А, может быть, у вас есть родственник, который был в Африке, в Египте, в Сахаре или где-то там в песчаных пустынях?

Полные розовые щеки Вильмана слегка побледнели; он усердно занялся своей тяжелой золотой цепочкой.

— Да… двоюродный брат…

— Который был миссионером? Да? И потом умер от лихорадки?

— Да, господин доктор.

— Его звали Энгельбертом? Так и есть! А вас как зовут?

— Пан-кра-ци-ус, — протяжно ответил Вильман, все еще играя цепочкой от часов.

— Красивое имя! Итак, через три недели вы опять приедете, а если мне случится проезжать мимо вашего ресторана, то я сам наведаюсь.

Вильман простился, кротко поблагодарив за полученный совет, и Гагенбах остался один.

— Все подходит! — пробормотал он. — Значит, двоюродный брат почившего Энгельберта с траурной лентой! У обоих манера набожно поднимать глаза; очевидно, это фамильный недостаток. Сказать ей или нет? Чтобы она сейчас же позвала дражайшего родственника, сызнова переживала вместе с ним всю эту прискорбную историю да еще возобновила свою клятву в вечной верности этому Энгельберту? Кстати, надо будет дать Дагоберту обещанный рецепт, ведь он как раз идет в господский дом к Леони.

Доктор отправился в комнату племянника. Молодой человек был уже совсем готов к выходу, но еще стоял перед зеркалом и внимательно рассматривал себя. Он расправил галстук, пригладил рукой белокурые волосы и постарался красиво закрутить пробивающиеся усики. Наконец он отступил на несколько шагов назад, убедительно приложил руку к сердцу, глубоко вздохнул и начал что-то вполголоса говорить.

Некоторое время доктор с возрастающим удивлением молча наблюдал за ним, а потом сердито крикнул:

— Мальчик, ты не рехнулся?

Дагоберт вздрогнул и покраснел как рак.

— Я уже думал, не спятил ли ты, — продолжал дядя подходя. — Что означают эти фокусы?

— Я… я учил… английские слова, — объяснил Дагоберт.

— Английские слова с такими вздохами? Странный способ учебы!

— Это были английские стихи; я хотел еще раз… Пожалуйста, милый дядя, отдай мне тетрадь! Это мои сочинения!

Как хищная птица, кинулся он к синей тетради, но слишком поздно, доктор уже раскрыл ее и стал перелистывать.

— Зачем так волноваться? Я думаю, у тебя нет причин стыдиться своих сочинений; к тому же ты, кажется, уже имеешь успехи. Фрейлейн Фридберг немало потрудилась над тобой, и, я надеюсь, ты благодарен ей.

— Да, конечно… она трудилась… я трудился… мы трудились… — заикался Дагоберт, очевидно не соображая, что говорит, а его глаза с ужасом следили за рукой дяди, который переворачивая тетрадь страницу за страницей, сухо заметил:

— Ну, если ты, так заикаясь, выразишь ей свою благодарность, то она будет не особенно польщена. А это что? — Он наткнулся на отдельно сложенный листок. — «К Леони» — с недоумением прочел он. — Стихи! «О, не сердись, что я у ног твоих»… Ого, что это значит?

Дагоберт стоял в позе преступника, застигнутого на месте преступления, в то время как доктор читал стихотворение, которое представляло ни более ни менее как форменное объяснение в любви втайне обожаемой учительнице, а заканчивалось торжественной клятвой в вечности этого чувства.

Прошло немало времени, прежде чем Гагенбах наконец разобрал, в чем дело; но зато, когда понял, над бедным Дагобертом разыгралась целая буря с громом и молнией. Сначала юноша терпеливо сносил головомойку, но затем попробовал протестовать.

— Дядя, я тебе очень благодарен, — торжественно сказал он, — но когда дело касается сокровенных тайн моего сердца, твоя власть кончается так же, как и мое повиновение. Да, я люблю Леони, я обожаю ее; это вовсе не преступление.

— Но глупость! — гневно крикнул доктор. — Мальчишка, едва соскочивший со школьной скамьи, не успевший еще даже стать студентом, и влюблен в даму, которая могла быть ему матерью! Так вот какие это были «английские слова»! Ты репетировал перед зеркалом объяснение в любви! Нет, я открою глаза фрейлейн Фридберг, пусть узнает, какой у нее примерный ученик! А когда она узнает все, помоги мне, Бог! Она будет возмущена, будет вне себя! — И доктор сердито сложил злополучный листок.

Когда молодой человек увидел, как его выстраданное стихотворение исчезает в кармане сюртука бессердечного дяди, отчаяние придало ему храбрости и вернуло самообладание.

— Я уже не мальчик. — Он ударил себя в грудь. — Ты не способен понять чувства, волнующие юношескую грудь; твое сердце давно остыло. Когда старость начинает серебрить голову…

Он внезапно замолчал и скрылся за большим креслом, потому что доктор, не терпевший намеков на свои седеющие волосы, грозно двинулся к нему.

— Я запрещаю тебе подобные язвительные выражения! — крикнул Гагенбах в ярости. — Серебрить голову! Сколько же, по-твоему, мне лет? Ты, вероятно, воображаешь, что дядюшка, наследником которого ты являешься, скоро отправится на тот свет? Я еще не собираюсь, заруби себе на носу! Теперь я пойду с твоей ерундой к фрейлейн Фридберг, а ты можешь тем временем дать Волю чувствам, волнующим твою юношескую грудь. Это будут премиленькие диалоги!