И камеры дружно повернулись, с легкой руки Клиффорда, к бедному сэру Лэрри, который не знал, куда ему смотреть — и бормотал что-то несуразное, вместо того, чтобы вознегодовать на художественное невежество. У сэра Лэрри Пэтта не было телегеничности: лицо его было слишком старо, а следы невоздержанности на нем проступали чересчур ярко. У сэра Лэрри также было неудачное утро: он был разбужен звонком мадам Бозер из Амстердама.

— Что вы за люди — англичане? — кричала в трубку мадам Бозер. — Неужели вы настолько потеряны для цивилизации, что у вас в Англии допустимо соблазнять мужа на глазах у его жены, причем муж соблазнительницы даже и глазом не повел?

— Мадам, — сонно проговорил сэр Лэрри Пэтт. — Я понятия не имею, о чем вы говорите.

Он и в самом деле не имел понятия. Находя свою жену непривлекательной, он и в голову не мог взять, что она может увлечь другого мужчину. Сэр Лэрри принадлежал в поколению, которое относилось к женщинам легкомысленно-неодобрительно. Он не был лишен воображения: просто выражение своих эмоций всегда казалось ему не вполне приличным; он хранил свои чувства для искусства, а не для женщин; для картин, а не для секса. И это, без сомнения, была веская причина для самодовольства: выйдя из среды достаточно ограниченной, он уже этим показал свою целеустремленность и неординарность. Он знал, что может гордиться собою.

Но телефон внезапно смолк, будто был вырван из рук мадам Бозер. Подумав об этом, сэр Лэрри не удивился: эта женщина — совершенная истеричка. Но почти все женщины таковы. Сэр Лэрри прошел в спальню Ровены и нашел ее там мирно спящей. Он не стал ее беспокоить, но ощущал себя после звонка не в своей тарелке.

Между тем. Гарри Бласту стало уже совершенно ясно, что сэр Лэрри принадлежит прошлому. По крайней мере, стало ясно, что будущему принадлежит Клиффорд, а телевидение любит крайности. Плохой ли — хороший, старый — или нет, правый-левый, смешной или трагичный, но сэр Пэтт был уже на пути вниз, а Клиффорд — на пути наверх.

Таким образом, это первое интервью стало началом конца для сэра Лэрри Пэтта, той отправной точкой плавного спуска, с которой его аккуратно и совершенно сознательно столкнул молодой Клиффорд. Сэр Лэрри этого даже не заметил. А Клиффорд уже заглядывал в будущее — и видел там возможность династической преемственности. Чтобы сделать Хелен своей королевой, ему нужно стать королем. Это означало, что он должен править Леонардос, а Леонардос должен кардинально измениться, стать одним из хитросплетенных оплотов власти, вокруг которых вращался и концентрировался современный мир. Ему предстояло достичь этого хитростью, постепенно, ведя двойную игру, используя человеческие слабости, играя людьми и манипулируя ими, как всегда поступали короли и императоры: требуя беспрекословного подчинения, возведя верность фирме в ранг наивысшего достоинства, не приближая к себе никого чрезмерно, но избирая все новых и новых фаворитов — и играя на их зависти друг к другу; казня и милуя (или нанимая и увольняя, иначе говоря): раздавая неожиданные награды и столь же неожиданные тычки; чтобы одна его улыбка означала награду и возвышение, а строго сдвинутые брови — немилость и провал. Он станет великим Уэксфордом, Уэксфордом от Леонардос. Это он, бывший неудачник, беспокойное, одержимое, мятежное дитя своего всесильного отца; он перестанет, наконец, быть аутсайдером, спутником, вращающимся вокруг солнца, — чтобы стать солнцем самому. На благо Хелен он повернет этот мир к ним лицом, он вывернет его наизнанку.

Клиффорд вздохнул и потянулся; каким могучим теперь он казался сам себе!

Камеры Гарри Бласта поймали и этот вздох, и этот жест: в нем было что-то эпохальное; я даже осмелюсь сказать, это был миг инаугурации, подобный тому, когда архиепископ коронует нового монарха. И этот миг совершенно неосознанно Гарри поймал своей телекамерой.

Мать и дочь

И пока Клиффорд Уэксфорд видел перед мысленным взором свое будущее; пока он регулировал, профессионально оснащал, освящал то, что ранее для него было лишь воплощением амбиций, девушка его мечты, Хелен Лэлли, сидела с матерью в «Крэнкс» и пила мелкими глотками травяной чай («Крэнкс» — новый ресторан на Кэрнеби-стрит, подают там только «здоровую» пищу).

«Крэнкс» был первой ласточкой из подобных заведений, которые за последние двадцать пять лет распространились по всему свету. Пища с неразрушенными витаминами и травяной чай — залог духовного и физического здоровья, вот лозунг их. В то время это было очень новое веяние, поэтому Эвелин пила свой чай из листа окопника с некоторой долей подозрения (надо отметить, что теперь окопник не рекомендуют принимать внутренне по причине возможного канцерогенного действия, а применяют лишь для масок; так что, кажется, инстинктивно Эвелин была права).

— Он успокоит тебя, мама, — с надеждой сказала Хелен.

Да, Эвелин нуждалась в успокоении. Ее глаза покраснели и опухли. Выглядела она старой, больной и опустившейся: самая дурная комбинация качеств.

По возвращении домой после визита к Клиффорду Джон Лэлли объявил жене, что, во-первых, дочь более не должна бывать у родителей, а, во-вторых, что единственным возможным объяснением поведения дочери является то, что Хелен — не его дочь. После этого он заперся в гараже. Там, предположительно, он рисовал, как одержимый. Эвелин ставила время от времени на подоконник гаража еду и чай. Окошечко быстро приподнималось (еда, очевидно, потреблялась регулярно), а потом с треском захлопывалось; чай однако оставался невостребованным. В гараже имелись запасы домашнего вина, поэтому, скорее всего, Джон Лэлли имел все, что ему требовалось.

Из-под стен гаража словно ползла наружу черная ненависть.

— Это несправедливо, — жалобно сказала дочери Эвелин, и казалось, что она — маленький обиженный ребенок, а не мать взрослой дочери. — Это так чудовищно несправедливо!

Конечно, это было чудовищно несправедливо: с ней, которая столько сделала для мужа, посвятила ему всю свою жизнь, так обращались!

— Я стараюсь не показывать вида, насколько это для меня удар, — продолжала Эвелин, — но ты теперь взрослая, и такова жизнь, ты понимаешь.

— Такова жизнь, если ты позволяешь ей таковой быть, — безжалостно отрезала Хелен, чувствующая себя вполне в безопасности под защитой своей и Клиффорда любви и не собираясь нарушать спокойствие своего счастья.

— Тебе следовало бы быть более тактичной, — мать позволила себе самый прямой упрек за всю историю их отношений. — Ты не имеешь понятия, как следует дочери обращаться с отцом.

— Ну что ж, — ответила Хелен, — я прошу прощения. Может быть, на этот раз я действительно виновата. Но ведь он всегда запирается, он не желает нас знать. Обычно он запирается на чердаке, сейчас вот — в гараже. Я не понимаю, почему ты так переживаешь. В его поведении нет ничего необычного. Если бы ты не переживала, возможно, он не стал бы так поступать.

Хелен очень хотелось убедить в этом мать, но она достигла лишь того, что ее слова показались фривольными. Она не могла ничего поделать: она любила Клиффорда Уэксфорда. Что из того, если отец изведет себя злобой, а мать безвременно увянет от выдуманного горя — она Хелен, любит Клиффорда, и на ее стороне молодость, энергия, будущее, радость и благоразумие, наконец.

Тем временем Эвелин чуть воспряла духом и уже вполне наслаждалась провинциальной атмосферой ресторана и необычно нарезанным ананасом. Затем она согласилась с дочерью: все шло так, как оно и шло последние двадцать пять лет. Ей казалось когда-то, что это явление временное, но оно стало постоянным. Хелен была права: не было необходимости волноваться и плакать; нужно просто собраться с духом.

— Боже мой, — сказала Эвелин, собравшись с духом, — а твои волосы выглядят чудесно! Они так мило завиваются.

И Хелен, которая в общем-то была доброй девочкой, не стала приглаживать их и закладывать за уши, как она это делала обычно, а нарочно потрясла головой, чтобы они растрепались, как любила ее мать. Хелен хотелось бы, чтобы волосы были распущенными по плечам, прямыми и шелковистыми — ей нравился этот стиль задолго до того, как он вошел в моду. Но любовь, хотя бы в этом вопросе, была на стороне Эвелин: ей нравились пушистые и завитые в кольца волосы дочери.

— Я влюбилась, мама, — просто сказала Хелен.

Эвелин с недоумением поглядела на дочь: каким образом, после жизни в их доме, она выросла столь наивной?

— Пожалуйста, — ответила Эвелин, — не бросайся очертя голову в любовь только из-за того, что жизнь дома кажется тебе ужасной.

— Ах, мама, я этого не сказала, и жизнь в семье никогда не казалась мне ужасной, — запротестовала Хелен, хотя жизнь в ее семье иногда и в самом деле бывала ужасной.

Их дом в Эпплкоре был странным и поэтому в некотором роде чарующим, но частые приступы дурного настроения отца действовали, как ядовитый газ, потихоньку отравляющий все живое. Злоба заползала в щели, под двери и просачивалась в комнаты. Отец запирался от домашних для своего и их же блага: для своего, чтобы избежать женских нравоучений; для блага дочери и жены, чтобы избавить их от себя. Глаза матери часто бывали красны от слез, и от этого как бы тускнели и красивые переплеты окон, и медная замечательная люстра, свешивающаяся с потолка в кухне. В такие минуты Хелен хотелось убежать из родного дома.

Но в иные дни они были любящей и прочной семьей: они разделяли друг с другом надежды, мысли, чувства; обе женщины были верны воинственному гению Джона Лэлли и терпели и нужду, и трудности во имя его, понимая, что жуткий характер Джона — наказание столько же для него, сколько и для них.

Но затем Хелен уехала в Лондон, в Школу Искусства, и в Лондоне началась для нее своя, таинственная на первых порах жизнь; и Эвелин вынуждена была пожертвовать частью своей жизни — не отрывая ее от семейной гармонии, нет, поскольку муж всегда уделял Эвелин мало внимания, но вырываясь из этого заколдованного круга его злобной энергии, потому что мало-помалу Эвелин начала понимать, что Джон Лэлли и его картины выживут, несмотря ни на что, а вот она, Эвелин, может и не выжить в этой борьбе. Эвелин чувствовала себя более старой и усталой, чем следовало бы в ее возрасте. Ей было совершенно ясно, что, если Джон Лэлли станет выбирать между ею и искусством, он выберет последнее. Как-то, в нехарактерном для нее приступе злобы, Эвелин сказала Хелен, что, если и можно утверждать, что Джон любит ее, то это любовь безногого к своему протезу: он хотел бы обойтись без него, да не может.