— Доблестный Альберт, — сказала она.

Должен заметить, что меня зовут не Альберт. Меня зовут Джо. Джо Ланн.

Миртл не отваживалась вылезти из-под одеяла на холод, так что чаем занимался я. Она села в кровати и накинула шерстяной пиджачок, нежно-розовый, как раковина, как ее щеки. Ее карие глаза отливали золотом. Мы интересно поговорили о литературе.

Когда у нас с Миртл заходил разговор о литературе, я чувствовал легкую скованность, ибо никак не мог тягаться с нею по части вкуса. Я писал романы, и когда она изобличала меня в пренебрежении таким жанром, как пространная драма, написанная белым стихом, было ясно, что я, грубое животное, оскверняю из похоти существо, чья тонкость и восприимчивость недоступны моему пониманию. Втайне я считал, что ее неизменно прельщает фальшивое и вычурное, но относил это за счет ее молодости. Ей было всего двадцать два года.

Покуда мы чаевничали, на дворе спустились сумерки. Мы улеглись опять, и красноватые отблески камина заиграли на потолке. В кронах вязов по ту сторону дороги проснулся ветер и давай что есть мочи тарахтеть голыми сучьями. «Эх, если б можно было остаться здесь», — поминутно проносилось в голове у нас обоих, и на первый взгляд непонятно было, что, собственно, нам мешает. Миртл, во всяком случае, это было более чем непонятно. Мне стоило труда убедить ее в конце концов, что надо вставать.

— Поднимайся, девочка, — говорил я. Я руководствовался мыслью о том, как необходимо, чтобы мы попали обратно в город, она — в родительский дом, а я — к себе в квартиру. Миртл, сообразуясь с настроением минуты, такой необходимости не видела.

— На улице такая стужа, я умру, — беспомощно говорила она.

Я нагнулся и поцеловал ее — она обняла меня за шею. Я не устоял.

Но вот наконец мы оделись и снарядились в путь. Я допил остатки молока.

— Правильно, зайчик, тебе нужно, — заметила Миртл со значением, я только не совсем уяснил себе каким.

Мгновение, чтобы окинуть прощальным взглядом комнату, догорающий камин, пустые вазы для цветов, — и мы шагнули в темноту. Щемящие мгновения, пока я запирал дверь. Потребность сказать напоследок что-нибудь чувствительное и глупое, вроде: «Прости, милый домик».

На обратном пути мы опять повеселели. Мы бодро крутили педали навстречу ветру, догоняя зыбкие пятна света от наших фонарей. У нас были щегольские велосипеды, фонари питались от динамо. Миртл жаловалась, что устала, и иногда я пробовал брать ее на буксир, но механика этого дела давалась мне с трудом.

Замелькали городские огни, особенно яркие на холоде. В отдалении, съезжаясь и разъезжаясь, проползали освещенные трамваи.

Дороги были обсажены деревьями, по сторонам, отступя на почтительное расстояние от дороги, стояли большие дома — отсюда можно было въехать в город, минуя трущобы. Над трамвайными рельсами раскачивались большие фонари, в их свете видно было, как у Миртл блестят глаза. Я положил ей руку на плечо.

Мы простились на перекрестке. Миртл и я сходились на том, что нам благоразумнее не заходить друг к другу. Прислонив велосипеды к поясницам, мы обнялись. В такой час, да еще при ледяном ветре, на улицах по воскресеньям было безлюдно.

— Когда же мы теперь увидимся, киска?

Миртл поежилась от холода и сделала несчастное лицо.

Этой минуты я всегда ждал с замиранием сердца. Случалось, что какой-нибудь вечер у меня был заранее занят, и тогда можно было не сомневаться, что Миртл угодит как раз на него. Ничего страшного, разумеется, но она весьма недвусмысленно показывала, что ее это обижает. Я в лепешку расшибался — и объяснял, и урезонивал. Моя любовь отдана ей одной, мне больше никто не нужен, у нее нет никаких причин ревновать. Напрасно; если обнаруживалось, что один вечер у меня на неделе не свободен, она обижалась. А мне он нужен был почему-то, этот вечер, когда я сам себе хозяин, — и этот, и, может быть, еще один-другой. В таких случаях я остро ощущал еще одно существенное несходство наших характеров.

На этот раз я был во вторник зван к ужину — мы с Миртл принадлежали к тому слою общества, в котором дневную трапезу часто именуют не обед, а ленч, но вечернюю, несмотря на это, называют ужином, поскольку обедом в подлинном смысле ее не назовешь.

— Так когда же мы теперь увидимся? — Я затаил дыхание, суеверно скрестив пальцы.

— Завтра — нет, естественно. — И совсем печально: — А во вторник примерка у портнихи… — Голосок, готовый истаять и оборваться, вдруг деловито окреп. — В среду.

Я расцеловал ее. От облегчения мой пыл, вероятно, удвоился. Лицо Миртл не покидала печаль. Мы уговорились, что созвонимся по телефону, и расстались.

Я ветром несся по дороге к дому, подхваченный потоком непередаваемо сильного, светлого чувства. Того и гляди, колеса оторвет от земли и я полечу. Как все чудно, сколько радостей сулит жизнь — дома ждет добрый ужин, приготовленный хозяйкой, горячая ванна, что очень кстати, благословенные объятия собственной постели. Миртл, Миртл! Холодный ветер, обжигающий лоб, непривычно яркий свет фонарей, пляска голых ветвей в тени.

Я поставил велосипед в гараж и захлопнул дверь. Я думал о Миртл и потому поднял глаза к небу. На небе сверкали звезды. Я был счастлив, а Миртл, когда мы расставались, была печальна. Почему же, почему? Я честный человек, и в отношениях с Миртл меня искренне удручало, что никогда нельзя сказать, отчего она грустна: оттого ли, что я никак не женюсь на ней, или оттого, что озябла.

Глава 3

УТРО В ШКОЛЕ

Наутро надо было вставать и идти в школу. Денек обещал быть погожим. Ноги пружинисто несли меня по лестнице, когда я сбегал вниз, пружинисто приняло меня седло, когда я вскочил на велосипед. Да здравствует Миртл, думал я, ничто так замечательно не поднимает человеку настроение, как замечательная девушка. Я полетел под горку мимо кладбища, и меня со всего размаха занесло на трамвайные пути. Отделался сильным испугом: наличие замечательной девушки не придает человеку отваги перед лицом погибели — как раз наоборот.

Школа — большая классическая школа для мальчиков — стояла в центре города и помещалась в викторианском доме редкого безобразия, бестолковом, подслеповатом, замызганном и зловонном.

Я не пошел на утреннюю молитву, а повернул в лабораторию. Я вел в школе физику, и утренние часы у меня целиком посвящались практическим занятиям с шестиклассниками. Мне больше улыбалось готовить приборы для их опытов, чем принимать участие в совместных молениях.

Время от времени директор посылал учителям предписание всем как один присутствовать на утренней молитве — и все тщетно. Половина отговаривалась тем, что им важнее подготовиться к уроку, половина просто не являлась; я занимал промежуточное положение, примыкая то к одним, то к другим. Всем взял директор: горячо любил свое дело, бескорыстно служил ему, — но умением себя поставить природа его обделила напрочь. Ему бы пастором быть в каком-нибудь захолустье, где паствы — раз-два и обчелся.

До этой школы я больше нигде не преподавал, так что сравнивать мне было не с чем. Что же касается школы, в которой я учился, то обнаружилось, что и она сама, и три четверти того, чем я там занимался, у меня, как и у многих, выветрилось из головы — похоже, это у природы уловка на все случаи жизни, чтобы спасать нас от конфуза.

Невольно у меня сложилось впечатление, что наша школа нечто из ряда вон выходящее. Проталкиваясь по коридору в самый первый день, я нечаянно услышал, как один мальчишка, тоже, видимо, новенький, говорит другому:

— Какой-то сумасшедший дом, правда?

Шесть лет прошло, но по сей день это бесхитростное определение остается непревзойденным.

Закуток, отведенный под лабораторию для шестиклассников, находился на первом этаже, в конце здания, и пройти туда можно было только через основную лабораторию, которая сейчас пустовала. Пустовали, впрочем, оба помещения, но тишины не было ни тут, ни там. За окном, прямо в двух шагах, проносились с ревом автомобили, а наверху, надрывая глотки, дружно ревели школьники:

— Воспрянь от сна, душа!

Учеников в старшей группе шестого класса было четыре, восемнадцати и девятнадцати лет, и они ставили опыты попарно. В разгар моей работы, когда все шкафы стояли настежь, пожаловал первый. На вид совсем взрослый и со мной поздоровался по-свойски:

— Здорово, Джо. Погодка-то, красота какая!

Особенность местного диалекта в том, что на нем говорят не то скуля, не то огрызаясь — Фред на нем говорил врастяжку, сюсюкая, как маленький, и выражаясь с неряшливостью, свойственной жителям бедняцких окраин.

Школа была не на лучшем счету в городе, и шли в нее сплошь мальчики из низов среднего класса да верхушки рабочего. Фред был из рабочей семьи. Коренастый, крепкий, кожа землистая. Волосы смазаны бриллиантином, и вечно немытые руки — по-моему, грязь у него так липла к рукам из-за сальных волос.

Не один Фред — другие старшеклассники тоже большей частью называли меня по имени во внеурочное, а то и в урочное время. С первых дней я поставил себе целью держаться со школьниками без чинов — как иначе я мог бы выведать о них всю подноготную? — в чем и преуспел без особого труда, преимущественно позволяя им говорить все, что вздумается.

Стороннего наблюдателя наверняка повергли бы в удивление повадки моих учеников. Меня, как выяснилось, удивить было не так-то просто, вследствие чего повадки моих учеников в самом скором времени сделались и вовсе удивительны. Удостоверясь, что ничем, сказанным ими, меня не проймешь, юнцы вернулись к тому блаженному состоянию, в каком, по-видимому, пребывали, когда я отсутствовал.

Как-то раз старшеклассники несколько дней кряду самозабвенно подбирали прозвище для каждого из учителей. Мне досталось «Что-хошь-сойдет» — справедливо, на мой взгляд. По несчастью, мое небрежение к чинам выглядело чуть ли не бесчинством в глазах моего старшего преподавателя. Который считал, что меня надо уволить, и не упускал случая высказаться в этом смысле при директоре.