– Представляете, он изменяет ей уже восемь лет кряду, а она только спохватилась!..

Меня посещали друзья, пользующиеся большим весом в обществе, и авторитетно заявляли: «Такова жизнь». Приходили и пожилые родственники, чей самый серьёзный аргумент звучал так:

– Что делать, детка!..

Что делать? Это я очень хорошо знала. С меня было довольно. Что делать? Лучше умереть, чем дальше влачить эту жалкую жизнь униженной женщины, у которой «есть всё, чтобы быть счастливой». Лучше умереть или отведать горечь нищеты перед самоубийством, но только не видеть больше Адольфа Таиланди, того самого Адольфа Таиланди, который так берёг интимность супружеских отношений и умел предупредить меня, не повышая голоса, но выпячивая свою страшную челюсть жандармского адъютанта:

– Я завтра начинаю писать портрет госпожи Мотье. И будьте любезны, чтобы не было такой недовольной рожи.

Лучше умереть, пережить самые страшные крушения, чем вдруг заметить неуклюжее движение, когда прячут помятое письмо, или присутствовать при фальшиво-безразличном разговоре по телефону, или перехватить красноречивый взгляд лакея, или слушать, как он бросает мне небрежным тоном:

– Если не ошибаюсь, вы собирались провести два дня у вашей матушки?

Лучше навсегда покинуть этот дом, чем унизиться до того, чтобы весь день гулять с одной из любовниц моего мужа, в то время как он в полной безопасности развлекается с другой. Лучше навсегда покинуть этот дом и умереть, лишь бы не делать больше вида, что ни о чём не подозреваешь, не ждать ночи напролёт, лежать не сомкнув глаз в слишком большой пустой кровати, не строить больше планов мести, которые рождаются в темноте и становятся всё более и более замысловатыми от гневных ударов отравленного ревностью сердца, но разом исчезают при повороте ключа в замке, когда знакомый голос весело восклицает:

– Как, ты ещё не спишь? С меня было довольно.

Можно привыкнуть к голоду, к зубной боли, к резям в желудке, можно даже привыкнуть к отсутствию любимого существа, но к ревности привыкнуть невозможно. И случилось то, что Адольф Таиланди, который обычно всё до мелочи учитывал, не мог предвидеть: в тот день, когда он, чтобы непринуждённей расположиться с госпожой Мотье на большом диване в своей мастерской, весьма бесцеремонно выставил меня за дверь моей же квартиры, я домой не вернулась. Я не вернулась ни в этот вечер, ни в следующий, ни потом. И вот тут-то и кончается – вернее, начинается моя история.


Не буду говорить о коротком и печальном периоде моей новой жизни, когда я принимала всё с тем же мрачным видом и порицания, и утешения, и советы, и даже поздравления. Я вела себя так, что у моих самых упорных друзей – их было совсем немного, – которые звонили в дверь моей крошечной, снятой не выбирая квартирки, вскоре опустились руки. Навещавшие меня люди давали мне понять, что они бросают вызов общественному мнению, нашему святому, всевластному и гнусному общественному мнению, и я, оскорблённая этим, в приступе ярости разом разорвала все нити, связывающие меня с моим прошлым.

Ну так что же? Одиночество? Да, одиночество, не считая двух-трёх друзей. Упрямцы, не отлипавшие от меня, готовые терпеть все мои фокусы. Как нелюбезно я их встречала, но как я их любила! И как боялась, провожая, что они больше не вернутся!..

Одиночество? Да, одиночество. Оно пугало меня как лекарство, которое могло стать смертельным. А потом я обнаружила, что… я всего-навсего продолжаю жить одна. Я давно к этому привыкла, с самого детства, и лишь первые годы замужества ненадолго прервали эту привычку, а потом с первых же супружеских измен всё пошло по-прежнему – я жила стиснув зубы, слёз уже не было, и это самое банальное в моей истории. Сколько женщин знают этот уход в себя, эту терпеливую покорность, пришедшую на смену бунту и рыданиям? Я отдаю им должное, а тем самым и возношу себя: только в страдании женщина может преодолеть свою посредственность. Её выдержка не имеет предела, её терпение можно испытывать, злоупотреблять им, не боясь, что она умрёт, – конечно, при условии, что физический страх или религиозные соображения не позволят ей прибегнуть к спасительному самоубийству.

«Она умирает от горя… Она умерла от горя…» Услышав эти стереотипные фразы, не испытывайте сочувствия, а покачайте головой скептически: женщина не может умереть от горя. Это такое могучее животное, его не так-то легко убить. Вы, наверное, думаете, что горе её подтачивает? Ничуть не бывало. Родившись немощной, слабой, она обретает благодаря страданию железные нервы, несгибаемую гордость, способность выжидать и таиться – и это придаёт ей значительность и презрение к тем, кто счастлив. Страдание и притворство, как ежедневная опасная гимнастика, делают её сильной и гибкой… Ибо она постоянно пребывает во власти соблазна, самого захватывающего, самого сладостного, самого привлекательного, – соблазна отомстить. Случается, что она, слишком слабая либо слишком любящая, убивает… В этом случае она явит миру пример озадачивающей женской выдержки. Она изумит своих судей, утомит их во время нескончаемых заседаний, исчерпает их силы, словно матёрая волчица, петляющая, чтобы вконец измотать преследующую её свору молодых собак… Вы можете не сомневаться, что долгое терпенье и тайные страданья сформировали, закалили, ожесточили эту женщину, о которой все говорят:

– Ну, она из железа!..

Нет, она просто «из женщины», и этим всё сказано.

Одиночество… Свобода… Моя весёлая и трудная работа пантомимистки и танцовщицы… Радостные и усталые мышцы, новая забота, которая помогает забыть старую, – самой зарабатывать себе на хлеб, на одежду и жильё… Вот какой сразу же стала моя судьба, причём к этому надо ещё добавить яростное недоверие и отвращение к той среде, в которой я прежде жила и страдала, дурацкий страх перед всеми мужчинами, да и женщинами тоже… У меня появилась болезненная потребность не знать, что происходит вокруг меня, и общаться с совсем уж примитивными созданиями, которые почти не думают… И ещё одна странность, которая появилась у меня очень скоро, – я чувствовала себя в безопасности, ограждённой от мне подобных, только на сцене – барьер рампы оборонял меня от всех.


Ещё одно воскресенье… Пасмурные холодные дни сменились ясными, и мы с собакой, чтобы проветриться, решили погулять часочек, от одиннадцати до полудня, в Булонском лесу… Это животное меня просто разоряет. Не будь её, я бы поехала в лес на метро, но мне не жалко трёх франков на такси, потому что прогулка с ней доставляет мне удовольствие. Её чёрная, как сажа, шерсть, которую я долго расчёсываю щёткой и полирую фланелькой, блестит на солнце. Сейчас весь Булонский лес принадлежит моей маленькой Фосетте, и она хозяйничает в нём, вереща по-поросячьи и шелестя сухими листьями…

Как хорош Булонский лес в такое ясное воскресенье! Это наш с Фосеттой лес, наш парк, – ведь мы, городские странницы, совсем не попадаем за город… Фосетта бегает быстрее меня, но зато я хожу быстрее неё, и когда она играет со мной в «поезд» и не тянет меня за собой на поводке, вывалив язык и сверкая обезумевшими глазами, она с трудом поспевает за мной, сбоит, как лошадь, то и дело переходя с трусящей рысцы на нелепый галоп, и прохожие смеются.

Негустой розоватый туман умеряет яркость солнечных лучей, и на блёклое солнце можно глядеть не щурясь… Над оголёнными клумбами поднимаются, дрожа и серебрясь, отдающие грибами испарения земли. Вуалетка прилипла мне к носу, и я вся, разогретая от бега, подхлёстнутая холодом, устремлённая вперёд… Ну что, собственно говоря, во мне изменилось с моих двадцати лет? Таким вот зимним утром в самые мои юные годы разве я чувствовала себя бодрее, гибче и счастливей телом, чем сейчас?

Так думала я, пока носилась по лесу… Когда же пришла домой, усталость вернула меня к действительности – это уже была совсем другая усталость. В двадцать лет я бы безотчётно наслаждалась, погрузившись в полудрёму-полумечту, этим мимолётным утомлением. А теперь? Теперь же моя усталость кажется мне горькой, она подобна печали тела.

Фосетта с рождения – настоящая комедиантка и создана для богатой жизни, она испытывает подлинную страсть к подмосткам и на улице так и норовит вскочить в любую шикарную машину… А ведь купила я её у танцовщика Стефана, и она ни дня не жила у какой-нибудь богатой актрисы. Танцовщик Стефан – мой товарищ. Сейчас он работает в том же заведении, что и я, в «Ампире-Клиши». Этот белокурый галл, которого с каждым годом всё больше пожирает туберкулёз, не может не замечать, как тают его бицепсы, его розовые бёдра, покрытые поблёскивающим золотистым пушком, весь его красивый мускулистый торс, которым он с полным основанием гордится. Ему уже пришлось сменить профессиональный бокс на танцы и на фигурное катание на роликах по наклонной сцене. С этим номером он и выступает у нас. К тому же он преподаёт танцы и выкармливает на продажу карликовых бульдогов. Зимой его мучает кашель. Часто во время представлений он заходит ко мне в гримуборную, долго кашляет, садится и предлагает купить у него «бульдожку, девочку, серой масти, неземной красоты, которая не получила золотой медали только из-за интриг…»

Я иду в подвале по коридору, куда выходят все квадратные гримировальные загоны, как раз в тот момент, когда танцовщик Стефан, закончив свой номер, сбегает вниз по железной лестнице. Широкоплечий, с узкой талией, затянутый в польский зелёный доломан, отороченный искусственным мехом под шиншиллу, в меховой шапочке, лихо сбитой на ухо, этот голубоглазый парень с нарумяненными щеками ещё до сих пор привлекает к себе женские взгляды. Но он худеет, медленно, но неуклонно, и его бурные успехи у дам лишь ужесточают его болезнь.

– Привет!

– Привет, Стефан! Публика есть?

– Полным-полно. Какого… они здесь торчат, эти му… когда за городом такая благодать? Слушай, купи у меня породистую сучку. Весит всего шестьсот граммов… Я с трудом выпросил её у знакомых… Не упускай случая.