Радость Фосетты – она сидит у меня на коленях и неотрывно смотрит в окно лимузина – служит нам темой для вялой переброски репликами, так же как и прелесть этого ещё зимнего леса – переплетение серых веток на фоне неба цвета шиншиллового меха… Но стоит мне потянуться к окну, чтобы вдохнуть горький, мускатный запах прелых листьев, который приносит слабый ветер, как я чувствую, что уверенный взгляд моего поклонника как бы охватывает меня всю…

За долгую дорогу от Парижа до Мёдонского леса мы не сказали друг другу и ста фраз. Сельский пейзаж не побуждает меня к красноречию, а мой старый Амон начинает скучать, как только выезжает за городскую заставу. Наше молчание могло бы заставить помрачнеть любого человека, но только не моего поклонника, который испытывал эгоистическую радость от того, что заточил меня в свой автомобиль и может не спускать с меня глаз. Я сижу в какой-то апатии, но скорее довольная нашей прогулкой, и улыбаюсь, когда машина подскакивает на неровностях лесной дороги…

Властная Фосетта, коротко тявкнув, решила, что дальше ехать не надо, что неотложное дело призывает её углубиться в оголённый лес по тропинке, на которой, словно круглые зеркала, блестят лужи – ведь только что прошёл дождь. Мы, не возражая, пошли за ней, широко шагая, как люди, привыкшие много ходить пешком.

– Замечательно пахнет! – сказал Долговязый Мужлан, глубоко вдыхая воздух. – Как у нас.

Я помотала головой.

– Нет, не как у вас, а как у нас. Чем это пахнет, Амон?

– Осенью, – сказал Амон усталым голосом. Больше мы не говорили, а, запрокинув головы, глядели на небесный ручей, струящийся меж верхушек старых деревьев, и вслушивались в живой шёпот леса сквозь какой-то сырой, прозрачный, звенящий от мороза посвист дрозда, объявляющего этим свой вызов зиме…

Вдруг из-под ног выскочила и юрко зашуршала в листьях маленькая рыжая зверушка, то ли куничка, то ли ласка. Фосетта кинулась за ней следом, и мы покорно пошли за обезумевшей, упрямой, хвастливой собакой, которая просто заходилась от лая: «Я её вижу! Она от меня не уйдёт!», хотя явно шла по ложному следу.

Захваченная энтузиазмом Фосетты, я помчалась вслед за ней, испытывая животное наслаждение от быстрого бега. Скунсовую шапочку я натянула на уши и обеими руками приподняла юбку, чтобы ногам ничего не мешало…

Когда, вконец задохнувшись от бега, я остановилась, то увидела, что Максим стоит рядом.

– Вы бежали за мной? Как это я не услышала?

Он учащённо дышал, глаза его блестели под раскидистыми бровями, волосы растрепались. Он выглядел как влюблённый угольщик, и, казалось, от него всего можно ожидать.

– Я не отставал от вас… Это не хитро: чтобы вы не слышали моих шагов, я старался бежать с вами в ногу. Только и всего.

Да… Это, действительно, не хитро. Но об этом надо было подумать. Вот мне, например, это никогда бы и в голову не пришло. Еще опьянённая быстрым бегом, словно лесная нимфа, возбуждённая, неосторожная, я рассмеялась ему в лицо, как бы провоцируя его. Мне хотелось, чтобы вновь вспыхнуло в глубине его красивых серых с рыжими искрами глаз злое жёлтое пламя… Угроза этого, пожалуй, промелькнула, но я почему-то не унималась, как наглый упрямый ребёнок, который сам нарывается на пощёчину. И, конечно, была наказана гневным поцелуем, поспешным, неудачным, который только разочаровал мои губы…

…Вот эти минуты вчерашнего дня я подробно перебираю в памяти, пока иду по бульвару Батиньоль, но не для того, чтобы найти себе хоть какое-то оправдание. Нет, оправдания тут не найти, разве что тому человеку, которого я сама так откровенно вынудила это сделать. «Просто себя не узнаю!» – мысленно воскликнула я вчера, когда мы, недовольные друг другом и смущённые, возвращались к Амону… А что я о себе знаю? «У тебя нет более страшного врага, чем ты сама…» Лицемерная рассеянность, лицемерная осторожность – вот что лежит в основе так называемых импульсивных натур, а я совсем не импульсивная натура! Надо сурово судить тех, кто восклицает: «Ах, я потеряла голову, не знаю, что делаю!», и уметь разглядеть в их растерянности большую долю предусмотрительности и хитрости…

Я не считаю, что с меня может быть снята хоть часть ответственности за то, что случилось. Что я смогу сказать этому человеку сегодня вечером, если он попытается меня обнять? Что я не желаю этого, что я вовсе не имела в виду его соблазнять, что это игра? Что я предлагаю ему свою дружбу, сроком на месяц и десять дней, которые отделяют нас от предстоящих гастролей? Нет! Придётся принять какое-то решение! Именно, придётся принять какое-то решение…

И я иду, ускоряя шаг всякий раз, когда вижу своё отражение в витрине, – мне неприятно это театрально озабоченное, волевое выражение своего лица, а глазам под нахмуренными бровями не хватает убедительности. Я хорошо знаю это выражение! Оно как бы афиширует мой аскетизм, полную отрешённость от всего. Но на самом деле за ним скрывается ожидание маленького чуда, знака, который должен мне подать мой хозяин Случай, того фосфоресцирующего слова, которое вспыхнет на чёрной стене, когда я погашу ночью лампу… Какой чудный аромат распространяют мокрые фиалки и белые нарциссы на уличных тележках! Старик, заросший седой бородой, продаёт подснежники прямо с луковичками, облепленными землёй, а сами цветки на тоненьких стебельках, как драгоценные подвески, похожи по форме на пчёл. Их запах, пожалуй, напоминает запах апельсинов, но он такой слабый, почти неуловимый…

Ну что ж! Придётся принять решение. А я всё иду и иду, будто не знаю, что, несмотря на все мои всплески энергии, на все сомнения, на всю тяжесть вины, которую я пытаюсь на себя взвалить, я приму это, а не другое решение!..


Слабость!.. Боже мой, какая ужасная слабость!.. Заснула после обеда, как иногда случается в дни репетиции, словно возвратилась с того конца земли – я удивлена, опечалена, голова моя пуста, я с неприязнью обвожу взглядом до ужаса знакомую мебель. Это пробуждение можно сравнить только с пробуждением в те годы, когда я так страдала. Но ведь теперь я уже не страдаю, так почему же?..

Я не в силах пошевелиться. Гляжу на свою бессильно висящую руку, будто она не моя. Не узнаю своего платья… Куда делась сплетённая из кос, лежащих вокруг головы, как у юной богини Цереры, диадема над моим лбом? Я была… Я была… Сад… Небо в час заката цвета розоватого персика… Звонкий детский голос, откликающийся на посвист ласточек… И будто грохот далёкого водопада, то грозный, то затихающий – это шум леса… Я вернулась к истокам своей жизни. О, сколько надо было пройти, чтобы отыскать себя там. Я хочу снова заснуть, быть окутанной тёмной завесой, которая только что раздёрнулась, обнажив меня. Меня знобит… Больные, когда им кажется, что они уже выздоровели, знают, как тяжелы рецидивы. Они недоумевают и жалуются: «А я-то думал, что уже всё прошло!» Я готова была, как и они, громко стонать…

Гибельный и сладкий сон, который меньше чем за час уничтожил моё представление о себе! Откуда я возвращаюсь и какие крылья меня несут, если я, униженная, отторгнутая от самой себя, так медленно вползаю в свою шкуру?.. Рене Нере, танцовщица и мим… К этому ли готовили меня моё честолюбивое детство и задумчивая, страстная юность, которая так бесстрашно приняла любовь?..

Марго, всегда обескураживающая меня подруга, почему у меня нет сил вскочить на ноги, кинуться к вам и сказать?.. Но вы цените во мне только силу духа, и я не посмею предстать перед вами слабой. Мне кажется, что ваш решительный взгляд и пожатие вашей маленькой сухой руки, шершавой от холодной воды и простого мыла, скорее готовы вознаградить меня за победу над собой, нежели поддержать в повседневной внутренней борьбе.

Мой предстоящий отъезд? Свобода?.. Ну и что! По-настоящему она пленительна лишь в начале любви, первой любви, в тот день, когда ты можешь сказать, отдавая её тому, кого полюбил: «Берите! Я хотела бы дать вам ещё больше…»

Новые города, новые страны, едва увиденные, как бы проскользнувшие мимо, которые сливаются потом в воспоминаниях… До новых ли стран тому, кто вертится как белка в колесе? Мои жалкие порывы, подстёгивающие меня каждое утро, каждый вечер, фатальным образом приводят меня в первоклассные казино и кафешантаны, которые мне так расхваливали Саломон и Браг.

Сколько уже я их перевидала, этих пресловутых первоклассных казино и кафешантанов! Если глядеть на них глазами публики, то это дьявольски освещённый зал, где клубы сизого табачного дыма не в силах пригасить сусальное золото лепнины. Если же глядеть глазами артистов – это грязные душные клетушки гримуборных и скользкая железная лестница, ведущая в гнусные сортиры…

Итак, придётся в течение сорока дней сражаться с усталостью, невозмутимо сносить пакостные шутки рабочих сцены, злобное тщеславие провинциальных дирижёров, скверную еду в гостиницах и па вокзалах, находить в себе и постоянно восстанавливать так быстро иссякающие запасы энергии, без которых невозможна жизнь одиноких странников. А главное – от этого мне уже никуда не деться – бороться с одиночеством… А собственно, ради чего? Ради чего?

Когда я была маленькой, мне говорили: «Усилие уже само по себе награда», и я после каждого своего усилия ждала некой таинственной, необычайной награды, своего рода Божьей милости, которая была бы для меня безмерно щедрой. Я и теперь ещё жду её…

Звонок в дверь, который приглушённо доносится до спальни, и лай Фосетты освобождают меня от горьких размышлений. Вот я уже на ногах, удивлённая тем, что так легко вскочила с постели и, оказывается, готова продолжать жить…

– Мадам, – говорит Бландина вполголоса, – к вам господин Дюферейн-Шотель. Можно его впустить?

– Нет… Минутку…

Напудрить щёки, накрасить губы, откинуть упавшие на лоб вьющиеся волосы – это я делаю машинально, быстро, даже не глянув в зеркало, вроде того, как мою ногти щёточкой – подстёгивает не кокетство, а, скорее, чувство приличия.

– Вы здесь, Дюферейн-Шотель? Входите. Сейчас я зажгу свет…