– Сегодня суббота, Фосетта, побежали, не то Амон придёт раньше нас!


Мы бежали как безумные, вместо того чтобы нанять фиакр, потому что воздух сегодня утром очень мягкий и напоён уже предощущением весны… И столкнулись с Амоном как раз в тот момент, когда он подошёл к моему светлому, словно обмазанному сливочным маслом, дому. Но на этот раз Амон был не один: он стоял на тротуаре и разговаривал с Дюферейн-Шотелем-младшим по имени Максим, прозванным Долговязым Мужланом…

– Как! Снова вы?!

И, не дав ему времени опомниться, я строго спрашиваю Амона:

– Вы знакомы с господином Дюферейн-Шотелем?

– Конечно, – спокойно отвечает Амон. – Вы тоже, как я вижу. Но вот я знал его, когда он был ещё совсем маленьким. У меня до сих пор хранится фотография мальчика с белой повязкой на руке и надписью: «В память о первом причастии Максима Дюферейн-Шотеля, 1 мая 18..»

– Правда! – воскликнул Долговязый Мужлан. – Это мама вам её послала. Она находила, что я на ней очень красив.

Я не смеюсь вместе с ними. Я недовольна тем, что они знакомы. Я чувствую себя неуютно в ярком полуденном свете, с растрёпанными волосами, кое-как забранными под меховую шапку, с блестящим носом, явно требующим пудры, с пересохшим от жажды ртом…

Я пытаюсь прикрыть складками юбки свои репетиционные башмачки со шнуровкой, сильно разношенные – сквозь их ободранное шевро проглядывает синеватая мездра, – но они хорошо стягивают щиколотку и их стёртая подмётка стала гибкой, как у балеток… Тем более что Долговязый Мужлан пялит на меня глаза, словно впервые увидел. Я перебарываю внезапно нахлынувшее глупое желание разреветься и спрашиваю его зло, будто собираюсь укусить:

– В чём дело? Что, у меня нос запачкан? Он не торопится с ответом.

– Нет… Как странно, когда видишь вас только вечером, никогда не подумаешь, что у вас серые глаза, – из зала они кажутся карими.

– Я знаю. Мне это уже говорили. Послушайте, Амон, наш омлет остынет. Прощайте, мсье.

Впрочем, я его тоже никогда не видела при свете дня. Его глубоко сидящие глаза – не чёрные, как я полагала, а каштанового цвета с рыжеватым отливом, как у пастушьих собак…

Они бесконечно долго трясли друг другу руки. А потом Фосетта, эта продажная сучка, стала кокетничать с мсье, растянув в улыбке свою людоедскую пасть до ушей. А тут ещё этот Долговязый Мужлан, как только услышал про омлет, с мольбой поглядел на меня, словно нищий, почуявший запах жаркого. Неужто он ждёт, чтобы я его пригласила? Нет уж!..

Я сержусь на Амона, хоть это и несправедливо. Я молча наспех мою руки и физиономию перед тем, как присоединиться к моему старому другу в маленькой гостиной, которая служит мне кабинетом и где Бландина накрывает на стол. Я ведь давно уже упразднила в своей квартире ту унылую и бесполезную комнату, которую называют столовой и где люди проводят не более одного часа в сутки. К тому же Бландина живёт у меня, а снимать для неё комнату было бы мне не по карману.

– Вот новости! Вы, оказывается, знакомы с Максимом! – восклицает Амон, разворачивая салфетку.

Так я и знала!

– Я? Знакома? Да я его совсем не знаю! Просто выступала в доме его брата и там его видела. Вот и всё.

При этом я не упоминаю – почему? – о нашей первой встрече, о том, как Долговязый Мужлан, взволнованный, ворвался ко мне в гримуборную…

– А он вас знает. И восхищён вами. Мне даже кажется, что он влюблён.

О проницательный Амон! Я гляжу на него с насмешливой снисходительностью, которую вызывает у женщин мужская наивность.

– Он знает, что вы любите розы и фисташки в шоколаде. Он заказал ошейник для Фосетты.

Я вспыхиваю:

– Он, видите ли, заказал ошейник для Фосетты!.. Но, в конце концов, меня это не касается, – добавляю я со смехом. – У Фосетты нет никаких моральных устоев, она, не сомневаюсь, примет этот подарок, она на это способна.

– Мы, естественно, говорили о вас… Я думал, что вы большие друзья…

– О, вы бы об этом знали, Амон.

Мой старый друг опускает глаза, польщённый… Ведь в дружбе тоже есть ревность.

– Он очень славный малый, уверяю вас.

– Кто?

– Максим. Я познакомился с его матерью в… в общем, лет тридцать тому назад, нет, пожалуй, тридцать пять…

Этого ещё не хватало! Теперь я должна выслушивать историю Дюферейн-Шотелей, матери и сына… Рано овдовев, она сама стала вести все дела семьи… Лесопилки в Арденнах… Гектары леса… Максим – младший сын, немного ленивый, но мать его балует… Куда умней, чем кажется. Ему тридцать три с половиной… Вот как! Мой ровесник.

Амон наклоняется ко мне через маленький столик и разглядывает меня с вниманием художника-миниатюриста:

– Вам в самом деле тридцать три, Рене?

– Никому не рассказывайте. Может, не догадаются.

– Да никогда…

– О, я знаю, что со сцены…

– И в жизни тоже.

Амон ограничивается этим комплиментом и возвращается к истории семьи Дюферейн-Шотелей. Я медленно ем виноград. Я недовольна. Этот Долговязый Мужлан всё-таки умудрился проникнуть в мою жизнь, хоть я ему это не разрешала. В этот час мы с Амоном должны были, как обычно, ворошить свои дурные воспоминания, расцветающие еженедельно от горького аромата наших дымящихся чашек чая…

Бедный Амон! Ведь это ради меня он изменил своей печальной, но дорогой ему привычке. Я знаю, что моё одиночество его пугает. Если бы он посмел, он сказал бы мне, по-отцовски желая меня пристроить:

«Вот, дорогая, тот любовник, который вам нужен! Молод, здоров, в карты не играет, не пьёт и денег достаточно… Благодарить будете!»


Ещё четыре дня, и я расстанусь с «Ампире-Клиши».

Всякий раз, когда заканчивается длительный срок моих выступлений в каком-нибудь мюзик-холле, я испытываю в последние дни странное чувство скорого освобождения, к которому я вовсе не стремлюсь. Конечно, прекрасно, что я стану свободной и смогу проводить вечера дома, но всё же я этому почему-то не радуюсь, и моё восклицание «Наконец-то!» звучит не совсем искренно.

Однако на этот раз мне кажется, что я и в самом деле рада наступающим каникулам, и, сидя в гримуборной Брага, я рассказываю своему партнёру, чем я их заполню, хотя знаю, что ему на это наплевать.

– Прежде всего я закажу новые чехлы для всех диванных подушек, потом передвину диван в самый угол комнаты, а над ним на стене повешу бра.

– Отлично, – серьёзно отвечает Браг, – прямо как в публичном доме.

– Дурак!.. У меня столько дел накопилось. Я забыла, когда занималась своей квартирой.

– Конечно, – всё тем же серьёзным тоном поддакивает Браг. – А для кого ты всё это собираешься делать?

– Как для кого? Для себя!

Браг отворачивается от зеркала и глядит на меня: у него подведен ещё только правый глаз, и кажется, что ему его подбили.

– Для себя? Для себя одной?.. Извини, но, по мне, это просто… глупость! А кроме того, неужели ты полагаешь, что я допущу простой нашей пантомимы? В ближайшее же время тебе придётся отправиться в какой-нибудь перворазрядный зал в провинции или за границу… К слову сказать, наш импресарио просил передать тебе, чтобы ты зашла к нему.

– Как? Уже?

Браг с безапелляционным видом пожимает плечами:

– Спокойно! Я наизусть знаю эти ваши «уже». А если бы я сказал, что работы нет, ты бы пищала, как комар: «Когда мы уедем? Когда мы уедем?» Все вы, бабы, одинаковы.

– Это точно, – подтвердил с порога печальный голос.

Это Бути. Он за этот месяц ещё похудел и с каждым выступлением выкладывается всё больше и больше. Я поглядываю на него как бы невзначай, чтобы его не ранить. Но что можно разглядеть под этой красной маской с обведёнными белым глазами?.. Мы молчим и вслушиваемся в голос Жаден, доносящийся оттуда сверху, со сцены.


Ты говоришь: «Марго, найди укромный уголок!»

Ты говоришь: «Хочу воткнуть…

в петлицу свой цветок».

О-ля-ля-ля, о-ля-ля-ля, как закачалась земля!..


Композитор вальса «Ландыш», опытный профессионал, сделал весьма двусмысленную цезуру во второй строке.

– Итак, ещё четыре дня повтыкает она ландыш, и всё, – вдруг говорит комик, поглядев в потолок.

– Да, ещё четыре дня… А мне тут нравилось. Спокойно…

– Ну, знаешь… Что до спокойствия… – возражает Бути, – есть и более спокойные места. Вы-то легко найдёте себе что-нибудь получше. Не хочу сказать ничего дурного о публике, но всё-таки здесь полно всякого сброда. Я знаю, – ответил он на мой жест, что мне, мол, всё это безразлично, – везде можно чувствовать себя на месте, но всё же… Вы только послушайте, как они орут там, наверху. Неужели вы думаете, что женщина – я хочу сказать, молодая женщина, у которой нет никаких представлений о жизни, которая любит веселье и кутежи, – может здесь набраться чего-нибудь путного… Чокнутая, заводная, ну, такая, как Жаден, например…

Бедный Бути. Страдания любви пробуждают в нём вдруг аристократизм и презрение к этой публике, которая так хорошо принимает нас, аристократов. Он ищет для Жаден извинения и находит его, сам придумывает теорию влияния среды, в которую я не верю.


Русские танцоры уже уехали. Антоньев, «великий князь», со своими собаками – тоже. Куда? Неизвестно. Никто из нас даже не поинтересовался этим. Их место заняли другие номера, приглашённые кто на неделю, кто на четыре дня. Потому что готовится новое ревю. Я встречаю на сцене и в коридорах незнакомые лица, обмениваюсь полуулыбками или вместо приветствия просто поднимаю и опускаю брови.

Из старой программы остались только мы, Жаден, которая получит – о Боже! – роль в новом ревю, и Бути. Мы грустно разговариваем по вечерам, как ветераны «Ампире-Клиши», которых забыли тут при передислокации полка новобранцев.

Где и когда я повстречаюсь с теми, кого здесь знала? В Париже, в Лионе, в Вене или в Берлине? Быть может, никогда, быть может, нигде. Мы встречаемся на пять минут в конторе господина Саломона, нашего импресарио. Крепкие актёрские рукопожатия, чрезмерно громкие голоса. Только успеваешь понять, что мы ещё существуем, обменяться друг с другом неизбежным «Как дела?» и узнать, что либо «порядок», либо «что-то пока не вытанцовывается».