Дамы кивали головами и соглашались, что это правда.


Дочка Уильяма Абигейл окончила школу. Высокая, худенькая, с длинными белобрысыми волосами. Почти у всех ее ровесниц был хотя бы один постоянный воздыхатель — у нее не было никого. Казалось, это ее не занимает. Она была так застенчива, что не получала удовольствия от балов, а танцевать вообще не умела. Все вечера просиживала дома в большой мягкой качалке и читала, читала без конца. «Трибюн», как выяснилось в первые же две недели, оказалась трудновата для нее. Газета приходила год за годом, но Абигейл в нее больше почти не заглядывала. Она вообще читала только стихи: Шелли в изящном сафьяновом переплете с монограммой ее прабабки, Йейтс — его она читала вслух. Сидела, смотрела сквозь тенистую завесу глициний на блистающий день и роняла в пушистую зелень:


Из врат дневных рвется ветра порыв.

Одинокую душу он обовьет.

Ее дыханьем своим иссушив,

А феи где-то ведут хоровод…[1]


Все в доме, отец и слуги, скоро привыкли к напевным звукам ее голоса. И даже немножко гордились ею. Разве не поэтично, когда сидит молодая девушка, совсем одна в вечерний час, и на ее устах журчат стихи, и только в ясных, широко открытых глазах — пыл и томление семнадцати лет?

Потом она уехала в колледж Мэри Болдуин, в Виргинию. Ее отвез туда отец — так она впервые покинула пределы штата. Ей не очень-то хотелось ехать, но отец считал, что надо, и она послушно снарядилась в дорогу.

Она уехала, а в городке принялись пророчить ей будущее. Большей частью сходились на том, что быть ей старой девой, сидеть в пустом огромном доме и переворачивать высохшими безжизненными пальцами страницы книжек. Прорицатели сокрушенно качали головой: повыведутся настоящие Хауленды, и ладно бы только имя, а то ведь и самый род…

В первое лето она приехала домой на каникулы худенькая, как тростинка, — щеки чуть тронуты румянцем после холодной горной зимы. Мигом уговорила отца купить ей лошадь, смирную, почтенных лет кобылку, и стала надолго уезжать, с утра пораньше, всегда без провожатых. Люди судили да рядили, но вскоре толки затихли, потому что вечера она по-прежнему проводила дома, в беседке у края газона. Построил ее Уильям Хауленд — это был его сюрприз к приезду дочери. Беседка получилась, как игрушечка; в городе каждый знал о ней все досконально, хотя мало кто видел. Решетки — изящные, точно кружево; карнизы и стропила в богатой резьбе — крутые завитки, виноградные гроздья. Вдоль стен шли диванчики, обитые голубым в белую полоску ситцем; посередине — стол, восьмиугольный, как и сама беседка. Сработан на заказ. Здесь и проводила летние дни Абигейл Хауленд; теперь она сама писала стихи. И еще письма. Роберт Эйнсворт из почтовой конторы живо подметил, что хотя бы раз в неделю ей непременно приходит письмо. Причем почерк один и тот же, а штемпели разные. Из чего мистер Эйнсворт заключил, что у Абигейл Хауленд наконец-то завелся поклонник, и поклонник этот — коммивояжер. А иначе откуда же на письмах разные штемпели, объяснял он кучке завсегдатаев фуражной лавки под щелканье каленой кукурузы и земляных орешков.

Все лето город следил и ждал, кто же объявится. Но не объявился никто. Не приехала даже сестра Уильяма: ее младший был еще слишком мал для дальней дороги. Письма, и больше ничего. К концу лета Абигейл уехала в колледж, и про нее забыли. Теперь все были заняты делами братьев Робертсонов, Кэлвина и Джона. Братья — а раньше их отец — уже который год занимались изготовлением крепких напитков. Их прозвали лесовиками за то, что они сторонились больших дорог и доставляли свой товар прямиком через вершины песчаных, поросших лесом грив. Без малого три десятка лет снабжали Робертсоны спиртным оба соседних округа, работали на совесть и пользовались доброй славой. Из года в год набирал силу сухой закон, добрая выпивка дорожала, все трудней было ее доставать; Робертсоны видели, что заказов становится непомерно много и поступают они уже со всего штата. Двор перед их белым домиком (Кэлвин, удобства ради, перебрался жить в город) был постоянно запружен лошадьми, повозками; порой стояли и автомобили…

Торговля шла так бойко, что Робертсоны построили новую винокурню. Люди болтали, будто ее поставили прямо на болотах вокруг Медвяного острова. Места эти никто по-настоящему не знал, да и не стремился разведать. Одни утверждали, что посередине есть широкое родниковое озеро, заболоченное только по краям. Другие говорили, что ничего похожего там нет, а все сплошь трясина. Старики же иной раз поминали в своих рассказах остров, где твердая земля и где такая рыбалка, что ловятся синежабрые окуни фунта на два. И что ни дерево — то медовое дупло, а по ночам там ревут и грызутся медведи и аллигаторы. Никто таким рассказам не верил.

Болота Медвяного острова покрывали внушительное пространство; по карте видно было, что они занимают чуть ли не четвертую часть округа, весь юго-восточный угол. Начинались они сразу: песчаный откос, а дальше — широкая бугристая топь; черная береза и черный дуб, камедное дерево и кусты падуба вышиной со взрослое дерево. И кипарисы — бесконечные кипарисы, сумрачные, обомшелые, а внизу тяжелая, маслянистая вода. На краю болота любили играть мальчишки; весной ловили раков, били острогой лягушек по вечерам; гоняли крупных сирен — угревидных тварей, шнырявших по воде. Но никто не отваживался заходить далеко — и вот теперь Робертсоны, если верить их намекам, отважились. Они хвастали, будто у них там стоит и курится вовсю прекрасная мощная винокурня, и каждый понимал, что, судя по количеству робертсоновского виски, она и вправду не маленькая. Все у них обходилось без неприятностей, потому что все было шито-крыто. Люди догадывались, что на берег товар доставляют на гребных лодках, а там уже грузят на мулов и развозят по местам. Встреч по дороге братья тщательно избегали с кем бы то ни было, даже если ради этого приходилось одолевать лишние мили по крутым склонам. Путь — он всегда сыщется, нужно только знать окрестность и не торопиться.

Уильям Хауленд покупал у Робертсонов спиртное не первый год: он всегда отдавал предпочтение кукурузному виски. Сначала он пропускал мимо ушей разговоры о новой винокурне. Сплетни, решил он. Но шло время, и ближе к осени он стал все чаще задумываться, где же она все-таки. Не иначе как нашли на болотах остров, и большой — не какую-нибудь кочку. Да, должно быть, так. Он и сам в детстве облазил почти все болота. Набредал на глубокие и чистые озера с песчаным дном, что само по себе достойно удивления, но остров ему никогда не попадался — такой, чтобы на нем поместилась целая винокурня: и большой, и высокий, и сухой. Где же такой мог быть?

Он размышлял об этом в те долгие летние вечера, когда, лениво отмахиваясь от надоедливых комаров, сидел после ужина в беседке с дочерью. Абигейл читала ему стихи. Теперь, после школы, она пристрастилась читать вслух при ком-нибудь: читать самой себе ей было уже неинтересно. У них есть учитель, рассказывала она отцу, и он говорит, что только так можно оценить звучание стиха. В тот вечер она читала ему из «Потерянного рая», а он не слушал. Он никогда не слушал. Ее мягкий голосок долетал до него точно так же, как зуденье комаров, как внушительный гуд залетного жука, свист крыльев стрижа — пожирателя жуков, как шумные взмахи совиных крыльев. Квакши и гигантские лягушки. Саранча, сверчки. Он их и слышал и не слышал. Они были чем-то смутным и расплывчатым, чем-то далеким, как закатное небо, на котором сквозь розовую дымку все ясней проступала вечерняя звезда. Интересно, детям до сих пор говорят, что если взглянуть на небо в дымоход, то увидишь звезды средь бела дня? Надо будет спросить у Абигейл, говорила ли ей об этом нянька. Как много есть такого, о чем он ее не спросил до сих пор, все как-то не получалось… Хм, эдакий яркий закат, пожалуй, к дождю, а дождь не сулит ничего доброго хлопку. Вот ведь занятная штука: если лето выдалось удачное для хлопка, значит, для кукурузы — никуда не годится. А чтобы и то и другое — так, видно, не бывает.

Мягкий, тихий голосок все читал, растворяясь в сумерках. Пахло с газона скошенной травой, пахло пылью с дороги. Сухие, добротные запахи. Уильяму припомнилось, как пахнет на болоте — густо, приторно. Припомнилось, как взбаламутишь воду палкой, и на поверхность поднимаются пузырьки газа; а к упавшим стволам цепляются снизу раки, и их обираешь, точно спелые яблоки. И какой след идет по воде, когда плывет щитомордник: шею высунет, а позади взбухают и расходятся под острым углом две волны. Тяжелый запах стоячей воды, гнили. Рев брачующихся аллигаторов, их неуклюжие движения, когда они вперевалку ковыляют к воде. Тошнотворно-сладкая вонь отмелей, куда приходят валяться в грязи обитатели болот.

«Найду, — беззвучно сказал Уильям сухой прозрачной полутьме. — Если винокурня там, я ее разыщу».

И Абигейл удивилась, почему это отец ни с того ни с сего сел прямо и начал с усиленным интересом вникать в подробности битвы меж ангелами.

Потом, через несколько недель, она опять удивилась тому, что он так легко ее отпускает. Обыкновенно при расставании с ним у нее переворачивалось сердце, до того он бывал огорчен. А тут помахал ей вслед с широкой улыбкой, а на лице написано было какое-то тайное, но нескрываемое удовольствие.

Он остался ночевать в городе, потому что назавтра был базарный день, суббота, и он хотел принанять еще людей на сбор хлопка. Суббота — самая суматошная пора, так уж водится: улицы забиты повозками, на тротуарах, на городской площади полно народу — кто куда-то спешит, кто просто стоит, глазеет на прохожих. Веранда гостиницы «Вашингтон» плотно заставлена стульями, но если не прийти пораньше, места все равно не достанется. А кому не досталось, те сидят рядком прямо на земле, прислонясь к веранде. На пари плюют табачным соком в больших зеленых мух. То и дело победитель подставляет ладонь и собирает выигрыш. В жарком, неподвижном воздухе пахнет пылью и потом. Если прислушаться, за людским гомоном можно различить мычание и блеяние на задворках. В городе была всего одна улица, рев скотины проникал сюда так же легко, как ее запахи.