Мой оппонент пылал, и его слова летели в мою сторону вместе с испепеляющим взглядом.

— Если ты промолвишь хоть слово об этом, я лично прослежу, чтобы твое имя оказалось в львиной пасти, — пригрозил он мне.

Львиная пасть! Теперь к моему смущению добавился еще и страх. Львиные пасти представляли собой темные тени, обращенные к исполнению обета в Венеции. Я никогда не смотрел на них во время нашей вечерней прогулки, потому что они были спрятаны тенями, но еще потому, что я знал: они порождают кошмары. С пустыми прорезями вместо глаз, с открытыми пастями, они были беспорядочно разбросаны по всему городу, эти львиные пасти для анонимного извещения о врагах республики. Обвинения шли к Десяти Консулам, которые расследовали это обвинение с особой тщательностью. Человек мог даже не узнать, в чем его обвиняют, до своего исчезновения — словно небольшая записка в пасти льва в темной, сырой аллее. Почему я так испугался? Потому что старший Барбариджо был одним из Десяти. Его сыну нужно было всего лишь обмолвиться словом, к примеру, за обедом.

Две пары шагов проследовали по мраморному полу. Оглушительные аплодисменты Аполлону, крики «бис!» скрывали этот звук от всех, кроме меня.

Несовершеннолетняя София Баффо была вне поля моего зрения, моя голова была совершенно пустой, как будто на нее вылили ведро холодной воды. Андре Барбариджо не собирался произносить моего имени своему дяде за обедом. Он убегал с дочерью Баффо. И ему повезет, если его отец захочет вообще видеть сына после этого. А что касается пасти льва — я был в маске. Барбариджо не узнает меня на эшафоте палача. Он даже не знает моего имени. И, кроме того, дочь Баффо тоже не знает. Ничто не показало, что она признала во мне посланника из монастырского сада.

«Обходные пути этого общества». Эти слова так и застыли на моих губах. И в одно мгновение я вспомнил свою соседку в муаре и золотом колье.

Что еще я мог сделать? Что сделал бы наркозависимый, видя, как иссыхает его источник наркотиков? Я выбежал в фойе, подбежал к первому человеку в алой ливрее, которого я увидел, дернул его за алый рукав и указал на исчезающую пару, бормоча несвязные слова типа «тайное бегство» и «позор семьи Фоскари».

Вдруг алые ливреи появились повсюду, как проклятье Древнего Египта. Театр опустел.

Монахиня пронзительно кричала, подражая кастрату, и ей пришлось дать нюхательную соль. Старый Барбариджо метал громы и молнии. Я снова увидел муаровую маску и решил узнать немного больше об «ограничениях общества». Но муаровая маска выскользнула во всеобщем переполохе и растворилась в ночи, как будто я раскрыл и ее тайну.

Молодых любовников связали и посадили в разные гондолы. Дочь Баффо разразилась рыданиями, и ее белоснежное лицо казалось таким молодым и открытым в сиянии факелов.

Андре Барбариджо смотрел на меня, и его глаза сверками местью, он даже пытался вызвать меня на поединок, но он не видел Софию, и его слова не имели для меня совершенно никакого значения. Старший Барбариджо швырнул своего сына к двери и не дал ему ни одного шанса.

Это было мне на руку, потому что у меня из глаз тоже потекли слезы, когда я наблюдал, как увозят дочь Баффо. Даже маска не могла это скрыть.

Гарем был смыт из нашей памяти, словно большим наводнением. Коломбина не успела сбежать. Но все же мой родственник из семьи Фоскари подошел поблагодарить меня и объявил, что честь их семьи спасена и что у них теперь все будет хорошо.

Великие синьоры Венеции заметили меня. Но почему же я чувствовал себя таким несчастным?

— Это мой долг, — пожал я плечами на поздравление дяди Джакопо, когда мы шли за старым Пьеро домой.

Можно ли будет стряхнуть все эти поздравления со своих плеч, как капельки моросящего дождя с моей накидки? Мой дядя почувствовал мое настроение и больше ничего не говорил.

На полпути к дому я заметил, что все еще держу в руке инжир. Он уже потерял свой бронзовый блеск и превратился в кашеобразную массу оттого, что я сдавливал его во время всего этого вечера. Подумав, что слабость моего желудка могла быть и от голода, и для того, чтобы освободить руку, я съел инжир. Я только помню, как хруст косточек этого фрукта привел меня в состояние раздражения. У меня засосало в желудке, боль распространилась в руки и отразилась на лице.

— О, Святой Себастьян, — проговорил мой дядя. — Это будет тяжелое плавание.

Боль отозвалась и выше, в торсе, когда дядя дружески похлопал меня по плечу.

— Да, она своенравная и упрямая девушка, — констатировал он.

Как будто это могло меня утешить.


V


— Своенравная и упрямая девушка, — произнес я громко, когда стоял в порту рядом со «Святой Люсией». Я задумчиво вглядывался в Венецианский залив. «Святая Люсия» была пришвартована правым боком. Серо-зеленые холмы сливались с горизонтом и городской суетой. Цвета везде были размытыми, пастельными, как островки жизни, затерянной в море и приплывшие к берегу. День был таким чистым, что было ясно видно подножие Альп. Мои глаза слезились на солнце под сильным холодным ветром, приносившим с моря йодистый запах. Вездесущие цветные флажки собора Святого Марка развевались на ветру. Блеск золотого и красного на фоне голубой дымки гор напоминал мне фейерверк.

Ветер не принес снега, поэтому ожидалось хорошее плавание в этот день Святого Себастьяна.

Перед выходом из порта располагался остров, носящий имя моего тезки, Святого Джорджо. Ходили разговоры о строительстве большой новой церкви для монахов, обосновавшихся здесь. Я вспомнил озноб и нервную дрожь во время торжественной процессии к старой церкви: каждая маленькая лодочка республики была освещена лампами, свет которых рикошетом отскакивал от черной воды. Когда я был ребенком, то думал, что этот сезон, начало прилива и судоходства, является чем-то особенным только для меня одного, потому что Святой Джорджо был моим святым. Я все еще испытывал это чувство, когда смотрел на остров, имеющий ко мне особую божественную благосклонность.

В голове моей снова всплыли дядины слова: «Своенравная и упрямая девушка». Я залился румянцем от смущения и от биения своего собственного сердца.

Высокий резкий смех прервал мои мысли:

— О, я тебя понимаю. Да, это стихия.

— Извини, Хусаин. — Занятый собою, я не видел, как мужчина подошел ко мне.

— Стихия, — повторил он, — по-твоему, своенравная и упрямая девушка. (Я вначале не понял, потому что на моем языке стихия — мужского рода.) Мы же, арабы, представляем ее по-разному: иногда как маленького играющего мальчика, иногда как спящего великана, а иногда как влюбленного юношу. Иной раз, по велению Аллаха, стихия — это разгневанный безумец. Я только сейчас думал, что сегодня залив выглядит, словно кольца огромного змея, передвигающегося мимо нас, как наводнение, поглощающее берег. Видишь, поэтому-то я и не понял, почему ты обращаешься к ней, как к своенравной и упрямой девушке.

Но теперь я понимаю твое сравнение, — продолжал он, — и оно прекрасно, мой друг. Я могу представить твою девушку тоже, утопающую в шелках и драгоценностях и достаточно бесстыдную, разве нет? На месте ее отца я немедленно отдал бы ее в гарем. Кто знает? Возможно, этот змей, которого я вижу обвивающим залив, — и есть она, бесстыдная и безрассудная искусительница.

Я улыбнулся, потому что мне понравилось это его поэтическое сравнение, и не стал поправлять его. Хусаин был другом нашей семьи еще до смерти моего отца. Я помню, как я скакал на его коленях, помню кусочки турецкого сахара, которые он приносил мне завернутыми в шелк, когда я был ребенком. И если мой дядя заменил мне отца, когда я остался сиротой, то Хусаин был для меня крестным отцом. Довольно интересная роль для неверующего!

Но конечно же не море привлекало мое внимание, это отчаяние доводило меня до безумия. Стихия всегда была для меня как объятие маминых рук, и конечно же Хусаин понимал это. Я всецело доверял ей, хотя иногда она и бывала бурной.

А вот дочери Баффо я не доверял.

Мой дядя сделал меня ответственным за нее и ее багаж. С рассвета и весь предыдущий полдень я следил за погрузкой огромного количества тюков и ящиков с надписью «Баффо-Корфу». Ящик за ящиком опускался в центр палубы «Святой Люсии». Теперь, когда корабль был полностью нагружен, корма сравнялась с уровнем моря.

И хотя я говорил себе тысячу раз, что эти ящики наполнены только соленой рыбой, всякий раз мое сердце вздрагивало, когда я читал надпись на них. И, конечно же, они пахли не рыбой, я чувствовал запах лаванды или гвоздики, проникающий сквозь дощечки ящиков. Да и команда с легкостью переносила эти ящики, не испытывая никаких трудностей, как это обычно бывало при погрузке соленой рыбы.

Наш корабль мало походил на монастырский сад или на величественные залы, где я чувствовал себя совершенно не в своей тарелке. Здесь же я был на своем месте — первый помощник капитана. Я чувствовал себя на галере как дома, но привычная работа, полное повиновение команды, исполнение любого приказания, которое я давал, заставило меня посмотреть на мое предательство в доме Фоскари в другом свете. Здесь я знал, чего ожидают от меня, и я это выполнял очень хорошо. И с этой стороны я имел вес в венецианском обществе. А непослушная молодая девчонка не имела ни малейшей надежды взять надо мной верх. И мне не надо было волноваться за нее, как новичку мореходного дела в его первый шторм.

— И вот еще одна черта, которая мне всегда нравилась в турках, — Хусаин снова перебил мои мысли. — Они не так скрупулезны, как итальянцы или арабы, по поводу рода их вещей.

— Пойдем, мой друг, — сказал я, нетерпеливо толкая его локтем к тому месту, откуда он мог бы видеть загрузку судна. — И не забывай: тебе надо быть осторожным, когда ты говоришь на своем родном языке. Один из моих гребцов мог тебя увидеть, Хусаин, никто не должен знать, что ты не тот, кем кажешься.