Глава 21

Свечи давно погасли. Она сидела в кабинете, обхватив голову руками. За окном шумел ветер, и ветка муторно, назойливо царапала стекло. Звук проникал под кожу, как ржавое лезвие. Этот звук стал походить на чей-то скрипучий насмешливый голос. Этот голос говорил.

– Он тебе не достанется. Он достанется мне. И тихий надсадный смешок. Она не понимала, кто это говорит. Да и говорит ли. Это скрежет мертвой ветки по стеклу. Вечер раскачивает дерево, и ветка елозит по свинцовому переплету. Ей подыгрывает выбитая непогодой и временем черепичная бляшка. Ветер цепляет ее, как подсохшую корку на ране, бросает, и она позвякивает, глухо отбивая слоги. А ветка скрипит, как старое перо по дешевой бумаге. Выводит слова: «Он тебе не достанется. Он достанется мне».

В дверь кто-то вошел. Крадучись, но без стука. Шорох кружев. Следовательно, женщина. Анастази. Остановилась в тем – ноте и сказала:

– Он умирает.

В ее всегда холодном, без тональности и мелодий голосе не то слезы, не то подавленный стон.

– Умирает, – повторила она еще глуше. – Позвольте мне сделать это. Пусть умрет без мучений. Он не заслуживает мучений. Он ни в чем не виноват.

И тогда герцогиня догадалась, чей насмешливый, скрипучий голос она слышала за окном. Это была смерть. Она явилась за своей добычей. И теперь насмехается над неудачливой соперницей, которая предпочла холодное чешуйчатое чудовище теплому, юному и прекрасному телу. В перекрестье серебряных лучей ей предстала худая старуха в черном балахоне. Морщинистая, пятнистая кожа обтягивала кости, обращая лицо в оскаленный смеющийся череп. Но впалые щеки старухи были покрыты толстым слоем белил, а поверх белил аляписто багровели румяна. На седых нечесаных волосах старухи – подобие венца. Она принарядилась, будто невеста. Ее костлявая хваткая рука простерта. Она тянет ее к темноволосому юноше. Юноша поднимает голову, и герцогиня узнает красивое, бледное лицо. Обведенные тенями запавшие глаза смотрят с немым укором. «Мой! – хохочет старуха. – Мой!» Костлявая рука тянется, чтобы коснуться бледного лица.

* * *

Странно, но за все это время, за эти страшные четверо или пятеро суток, когда мои глаза превращались в тяжелые, пылающие угли, я так и не задал себе главного вопроса: да или нет?

Где же дьявол? Ах, вот он. Здесь по первому зову. Лукавый всегда за спиной, поджидает минуты слабости. Прежде ко мне было не подступиться. Я не допускал и тени сомнений. Был тверд и глух к его советам. Теперь же я ослабел. Я слышу его голос. И мысли лезут, наступают. За что ты сражаешься? У тебя же нет никаких доказательств, что твоя дочь жива. Для полуторагодовалого ребенка пара недель сиротства могут стать роковыми. Она могла замерзнуть, простудиться, ее могли позабыть на улице. Она голодна. О ней некому позаботиться. Ты сражаешься за мертвецов. Они все умерли. Их нет! Нет! Пойми же наконец. И нет такой силы, которая вернула бы их к жизни. На их могилах холмики уже затвердели, их тела гложут черви. И ради бренных останков ты убиваешь себя? Ты еще так молод. Твоя жизнь может измениться.

«…Предоставь мертвым погребать своих мертвецов…»19 Сам Иисус, Сын Божий, обратил эти слова к ученику своему, велел ему покинуть похоронную процессию и следовать за ним. Ибо мертвые уже не нуждаются в заботах живых. Мертвых нет. В любви и заботе нуждается жизнь. Жизнь – это сам глас Божий, Его дыхание, Его свет. А смерть – это прошлое. Там ничего уже нет, и проливать слезы над мертвым телом бессмысленно. Все эти приглушенные всхлипы, скорбные лица, заплаканные глаза – все это обман, утешение для тех, кто остался. Бездыханному телу, что покоится на столе или на ложе, они без надобности. Те же, кто оплакивает это тело, становятся ему подобны. Вот почему Иисус говорит о мертвецах, о тех, кто поклоняется мертвой, уже истаявшей плоти. Он изгоняет учеников из траурных шествий, он ведет их к жизни. Почему бы и тебе не последовать за ним? Там, наверху, свет. Ах да, там еще эта женщина. А ты не желаешь быть прелюбодеем. Так ты и не прелюбодей вовсе! Кто есть прелюбодей? Тот, кто сам, по собственной воле, движимый темным духом, ищет наслаждений. Он одержим похотью, одержим страстью. Но таков ли ты? Да, она красивая женщина, но ты никогда не желал ее. Ты не пытался приблизиться, не вожделел. А то, что произошло, не твоя вина. Это она пожелала! А ты подчинился. Как подчинился бы налетевшей буре путник, вынужденный свернуть с дороги и укрыться в хлеву. Тебе не из чего было выбирать. Точно так же, как и сейчас. В том нет греха. Ты никого не предаешь. Твоя уступчивость никого не приведет к смерти, не обрушит стены, не раздует пожарищ. Ты всего лишь спасаешь жизнь. Ты сохранишь от безвременного разрушения свое тело. А оно не менее ценный дар Бога, чем твоя душа. Если помнишь, Господь собственноручно извлек эти формы из глины и вдохнул в них жизнь. Своим пренебрежением ты оскорбляешь Его. Его! Его божественный промысел! И оправдываешь свою гордыню. Да, да, гордыню. Ты не ее боишься, ты боишься ее торжествующей усмешки. Если ты сдашься, то позволишь ей победить. Ты окажешься слабее! А это уже раненое самолюбие. Ты страшишься прелюбодеяния, но забываешь о гордыне. Ты слишком горд, чтобы покориться. В тебе нет смирения. Ты противопоставляешь греху свою гордыню, а не добродетель. Она желает обратить тебя в ступеньку для своей лестницы. Но если ты умрешь здесь, в этом подземелье, ей уже не подняться к вершине, ее лестница останется незавершенной. Ты это знаешь, и в этом твое мелкое, подлое торжество.

Мертвых не воскресить. Тогда как же быть? Ряди чего все это? Чего я добиваюсь? Господи, я не знаю. Я уже ничего не знаю. Я запутался. Возможно, и нет в этом никакого смысла. Одна лишь гордыня.

У меня губы пересохли. И горло – сухая кость. Прошу пить, но мне отказывают. Стражи, буркнув, отводят глаза. Вот даже как… Им приказали. Теперь еще жажда. Еще одна мука. Я еще быстрее теряю силы. Несколько шагов на подгибающихся ногах, и сразу приступ головокружения. Язык шершавый, будто камешек во рту. И губы – как металлические зазубрины. Я хватаю воздух, глотаю, но там ни капли влаги. Сколько все это длится, я не знаю… Глухие, далекие стуки. Дверь, засов, кости, кружки. Они пьют у меня на глазах. Вино стекает розовой дразнящей каплей из угла рта, цепляется за щетину на подбородке, зависает, потом срывается и летит медленно, сверкая, вытягиваясь, и падает в серую суконную тину, мгновенно расползаясь мокрым круглым пятнышком. Еще одна кружка… Струйка на подпрыгивающем вверх и вниз адамовом яблоке. Этот горловой хрящ усердно ходит туда-сюда, принимая жидкость. И глаз закрыть нельзя. Я отвожу взгляд. Огонь в очаге по-прежнему ярок, но мне холодно. Озноб. Меня лихорадит. Ломота усиливается, а с ней и тошнота. Тела уже нет, одна лишь искра сознания. Я стараюсь дышать как можно реже, чтобы беречь силы. Но сердце истошно, требовательно молотит, требуя вдоха. Этот грохот в ушах, висках, везде… О том, чтоб встать и пройтись, речь уже не идет. Я даже не делаю попытки. Потому что тут же свалюсь. Им даже приходится меня держать, потому что я все время сползаю то вправо, то влево. Потом им это надоедает. Меня подтаскивают к стене и приковывают за руки к широкому ржавому кольцу, за которое я прежде цеплялся, как за якорь, чтобы удержать равновесие. Железные обручи немедленно начинают резать запястья. Кожа лопается и сползает, как иссохшая кожура. Но эта боль быстро глохнет в рыхлом спасительном тумане, в котором я постепенно растворяюсь.

Обморок один за другим. Настоящая милость Господня… Но меня возвращают, обливают водой. Она течет по моему лицу, даже касается растрескавшихся губ, я пытаюсь слизнуть хоть каплю, она шипит и дымится на моем языке. Горло болезненно сокращается. Меня накрывают сны. Не те сны, что видишь под покровом ночи, а те, что приходят в бреду. Это видения. Сумбурные, яркие, иногда страшные. Ожившие гравюры адовых мук. Все виденное мной в жизни странным образом порублено на части, перетасовано и вновь совмещено. Лица одних, тела и руки других. Разинутая лошадиная пасть, голова на сухом ослином остове… мальчишки с золочеными колесами вместо ног… огромный шествующий по улицам крест, облепленный страшными, размалеванными масками… И гул, нарастающий гул, издалека, низкий, катящийся… Все ближе, ближе…

Глава 22

Герцогиня, вероятно, сочла бы себя оскорбленной, если бы ее сравнили с наследником, который, следуя за экономом, твердит «мое», касаясь гобеленов, статуй и серебряных приборов, но ее мысли и действия указывали на это пародийное тождество. Подобно наследнику, она тоже мысленно повторяла: «Мой! Мой! Наконец-то мой!» Ей самой казалось, что это только мысли, вернее, одна-единственная мысль, многократно умноженная, гонимая по кругу, и что она держит эту мысль в плену сознания, не позволяя вырваться и обрасти словами. Но эта мысль, звенящая, поглотившая и заполонившая, уже давно срывалась с ее губ. Она уже переросла в своем триумфе наследника и больше походила на обезумевшего Шейлока, которому в обладание достался редкой чистоты драгоценный камень. Этот скупец во мраке сокровищницы, при тусклом сопереживании крошечной лампы, любуясь своим приобретением, содрогается от страсти. Он трогает безупречные грани, изучает камень на прозрачность, взвешивает на руке, подносит к лицу, прижимается то щекой, то губами и твердит, твердит себе о его стоимости и уникальности.

* * *

Палачи расчетливы. Чем больше заботы, тем дольше в жертве будет теплиться жизнь.

Еще темно, но все изменилось. Нет боли в запястьях. И тело не тянет вниз огромной свинцовой гирей. Суставы уже не вывернуты. Я укрыт, мне тепло. Спиной чувствую льняную податливую поверхность. Постель. Не брошенный на пол тюфяк, а именно постель. Глаз не открываю, но тьма под веками розовеет. По ту сторону свет.

Еще одна передышка? Открываю глаза. Та же комната, где я провел две предыдущие ночи. То же окно в петлистой решетке, за ним зеленая громада дуба. Я еще изучал его ветки, раздумывал, где лучше ухватиться рукой, а куда поставить ногу. Одна из ветвей протянута к окну, как ладонь, широкая, окладистая. В ногах моей постели Любен. Лицом не то растерян, не то удручен. А скорей всего, раздосадован. Бедняга, я доставляю ему столько хлопот.