– Книги? – воскликнул я. – Десятки книг о любви стоят на полках в моем кабинете. Сейчас я принесу их наверх в твою комнату.

Я пошел в свой кабинет, в котором со всех четырех сторон – за исключением окна с видом на озеро и небольшого кусочка стены, где висит оправленный в рамку мой патент рулевого, – находятся полки с книгами. Я начал быстро снимать книги с полок, словно вытаскивал снаряды из какого-то огромного снарядного ящика и с большой их стопкой направился к дочери.

Но когда я услышал первый скрип старых деревянных ступенек, меня неожиданно охватил страх, мне показалось, что тошнота подступила к горлу, и я почувствовал отвращение. На пятой ступеньке я остановился, а потом вернулся к себе, придавленный тяжестью бумажных поленьев, которые мне хотелось сжечь.

А теперь я вам расскажу о Гансе Иорге. О докторе Гансе Иорге.

Все в этом человеке мне казалось антипатичным. Высокая, худая, чуть сгорбленная фигура, маленькая головка, на полных губах улыбочка – то ли мягкая и преисполненная снисходительности, то ли иронично-злорадная, взгляд быстрый, но холодный. И голубые глаза – слишком светлые, часто пропадающие за блеском толстых стекол.

Первый раз я увидел его в потемневшем от старости хрустальном зеркале, когда я присел на корточки, чтобы на свои туфли надеть войлочные музейные тапки. Он тоже опустился на колени, как обезьяна подражая всем моим несложным движениям при завязывании шнурков и натягивании на туфли бесформенных тапочек. Потом почти плечом к плечу, в группе каких-то немцев с гор Граца, мы переходили из зала в зал, сосредоточенные, с некоей набожностью и почтением, с которыми мы обычно вынуждены относиться к прошлому.

– В этом кресле 22 марта 1832 года умер Иоганн Вольфганг Гете, – говорила экскурсовод. – Обратите, пожалуйста, внимание на то, какой скромной была его спальня. Только кресло со скамеечкой для ног и сосновая кровать, а на стене зеленовато-белый коврик, придающий теплые тона комнате. Два столика, термометр, два барометра, один из них сделан из простой бутылки. И ничего больше. Ни картин, ни скульптур, ничего общего с великолепием предыдущих залов…

Я говорил сам себе:

Значит, вина моя в том, что Проперций меня вдохновляет,

Что злоязычный со мной часто кутил Марциал?

Что не оставил я древних сидеть безвылазно в школах,

Но что со мною они в Лаций вернулись и в жизнь?[5]

Так я шептал, а у него губы слегка дрожали, словно и он повторял те же самые строфы, которые звучали на уроках немецкого у фрау Хильды Грюнштейн, в последнем классе лицея я должен был их не только знать на память, но и мгновенно разбирать и собирать, как части винтовки. Герман тогда был милым силачом, а Доротея имела формы девушки, которая два раза в неделю приходила убирать квартиру моих родителей. С невинной миной и чистым взглядом, я смотрел в глаза фрау Хильды Грюнштейн и высокопарно декламировал описание Доротеи:

Красной шнуровкой у ней приподнята выпуклость груди;

Плотно черный корсаж облегает стройную спину.

И я видел эти груди Доротеи – сильные, распирающие ее клетчатую блузку, две большие белые дыни, о которых я думал, засыпая, а потом утром тщательно складывал пижаму, чтобы мать не заметила пятен ночной поллюции.

– Kennst du das Land, wо die Zitronen blьhen?[6] – декламировал я фрау Грюнштейн, и с нашей уборщицей в клетчатой блузке входил в эту страну, в безлюдные леса, дикие ущелья, и уединенные места, полные необузданных ручьев, где витал запах девушки, подметающей пол.

Он тоже что-то шептал, словно молился в церкви Великого Олимпийца, возможно, повторял те же самые строки или что-то из «Фауста», «Ифигении в Тавриде», «Римских элегий» или «Геца фон Берлихингена» – и я почувствовал к нему симпатию.

В широко раскинувшемся парке, тут же за домиком Листа в Гартенхаузе, где экскурсовод обращала наше внимание на скромную конторку, за которой, стоя или присев на высоком табурете, похожем на седло, Гете писал, – этот человек впервые ко мне обратился:

– Посмотрите на печь. Она потрясающая! Кажется, сделана из листовой меди. Хотел бы я нечто подобное иметь в своем доме. Какая легкая, элегантная и одновременно необыкновенно полезная.

Он как будто не заметил моего неприязненного взгляда, потому что я не увидел смущения на его лице. Этот человек правильно говорил по-немецки, но все же чувствовалось, что прекрасный немецкий не является его родным языком.

Только иностранец мог так по-хамски вести себя. Я терпеть не мог подобных типов. Для него только то было прекрасным, что имело практическое значение, вроде этой печи в кабинете поэта. Именно такие, как он, брали мои рукописи и, взвешивая их в руке, говорили: «Кто это будет читать, скажите пожалуйста? Кому это нужно?». Словно кому-то могло быть нужным известие, что где-то существует край лимонных рощ в цвету. Да, существуют такие края, я даже там был, но возвращался таким же беспомощным, еще более опустошенным. Руки, которые я протягивал с просьбой любить меня, уже давно перестали меня слушаться, так что я их теперь даже не поднимал.

В парке ярко светило ослепительно холодное солнце. С шелестом падали листья желтые, золотистые, бурые. Белая скамейка в чисто подметенной аллее – это и в самом деле было единственное место, где я мог переждать то время, когда Иоанна запакует свои чемоданы. Тогда мне не надо было провожать на вокзал эту свою Лотту, покидающую Веймар с распухшими от плача глазами. «За две недели общения с тобой я постарела на десять лет…»

Веймар. Паломничество к святым местам. Кто не верит в Бога, а нуждается в святости, должен совершать паломничество к большим замкам, маленьким дворикам, убогим мансардам, рассматривать старые чернильницы, заостренные гусиные перья, просиженные кресла и жесткие табуреты, отшлифованные святыми ягодицами. Веймар, Sturm und Drang[7]. Концерт Марии Шимановской[8]. Ульрика фон Летцов. Иоганн Себастьян Бах. Проповеди в Гердеркирхе. «Лоэнгрин» Вагнера, «Нибелунги» Геббеля; Виланд, Мицкевич и медальон Давида д’Анже; Кристина Вульпиус, Шарлотта фон Штейн, Лукас Кранах, «Von deutsche Art und Kunst»[9], величественная голова Юноны, Шиллер, «Fruchtbringende Gesellschaft»[10], концерты Листа, желтые, золотистые листья, бронзовая, а возможно, медная печь, прекрасная и практичная.

Письмо от 1 мая 1766 года: «Ты права, делая из меня святого, таким образом ты удаляешь меня от своего сердца. Тебя, святую, я не могу сделать еще более святой, поэтому мне остается только постоянно мучиться». О, святая Шарлотта! Сколько реликвий скрывает твое платье! Мы не животные, которыми правит закон копуляции, для нас остается сладкая терзающая мука несостоявшегося акта. Веймар, 15 марта 1786 года: «У меня есть только два Бога: Ты и сон». Веймар, 10 мая 1785 года: «Ты никогда мне не напишешь, пока я об этом не напомню. Как ты себя чувствуешь? Откликнись дружеским словом. Любимая. Между четырьмя и пятью поднимается воздушный шар». Лейпциг, вечером 10 ноября 1767 года: «Ты далеко, а что значит холодная бумага по сравнению с Твоими горячими руками?». Pardon, Messieurs, que je vous ai fait attendre. Il m‘est tres agrйable de voir, les amis de Madame Szymanowska, qui m’honore aussi de son ammittiй. Elle est charmante comme elle et belle et gracieuse comme elle est charmante[11]… Предлагаю, чтобы ты со мной встретилась в Бланкенхане. Я выехал бы верхом в нужное время. Когда мы находимся в жесточайшей нужде…».

И снова этот неприятный чужой человек:

– Могу ли я к вам присесть? Простите, что я навязываюсь, но я здесь чужой. Уже две недели я брожу по Веймару, пытаясь хоть как-то проникнуться странным климатом этого города, вы ведь понимаете, что я имею в виду, правда? Вы меня извините, что там, в музее, я, может быть, слишком уж назойливо поглядывал на вас, но меня заинтересовало, что вас привело в дом великого поэта, который так давно умер и все же живет – в вас, во мне. Нет, нет, прошу не возражать и не соглашаться. Ведь это, в сущности, не имеет никакого значения, хотя я уверен, что вы любите литературу так же, как когда-то любил ее я. То, что я тогда чувствовал, было слепой любовью, сейчас я смотрю на свой идеал несколько другими глазами. Знаю, что и он не без недостатков.

– Неужели вы тоже пишете? – заинтересовался я.

– О нет, упаси Бог. Впрочем, почему я сказал «упаси Бог»? Ведь это так прекрасно – уметь хорошо писать. Да, я когда-то хотел стать писателем, но мой отец, довольно известный врач, заставил меня изучать медицину. Сейчас я много путешествую. Люблю знакомиться с новыми людьми. Мне сорок пять лет. А вам? Простите, может, я у вас отнимаю время. Вдруг вы хотите побыть один?

Я посмотрел на часы. Иоанна, вероятно, уже запаковала свои чемоданы.

– У меня полно времени, – улыбнулся я, – и мне тоже сорок пять лет, если это вас интересует.

– Вы плохо обо мне думаете, – возмутился он. – Я не сую нос в чужие дела, и в действительности возраст или профессия моего собеседника не имеет для меня почти никакого значения. Впрочем, это легко можно понять после продолжительного разговора. Но я убедился, что люди начинают больше доверять друг другу и становятся разговорчивыми лишь после того, как будут соблюдены некоторые формальности. Ганс Иорг. Доктор Ганс Иорг.

Я поднялся со скамейки, назвал свою фамилию и профессию. Тут он рассмеялся:

– Мы называем друг другу свои имена и фамилии, словно имеет какое-то значение, зовут ли меня Ганс Иорг или Петер Функ. В некоторых странах необходимо еще сообщить и свое отчество. Однако, вероятно, больше пользы было бы, если бы мы называли свою группу крови или сколько в ней сегодня содержится лейкоцитов. Может случиться, что кто-то из нас попадет под машину, заболеет или с ним произойдет какая-нибудь другая неприятность. Тогда вы скажете: «Я не знаю, как этого типа зовут, но у него нулевая группа крови». И человека можно спасти. А какая польза от того, что вы скажете: «Это Ганс Иорг, адрес у него такой-то и такой-то, личность романтическая, женат»?