Теперь он не шевелился. Она ощущала на спине его тепло. Страх ее снова улегся, и ей вдруг захотелось повернуться и поцеловать его.

Под конец он, видимо, потерял терпение и спросил огорченным тоном:

— Почему же вы не хотите быть моей женушкой?

Она пролепетала, не отрывая рук от лица:

— Разве я не стала вашей женой?

— Полноте, дорогая, вы смеетесь надо мной, — возразил он с оттенком досады.

Ей стало грустно, что он не доволен ею, и она повернулась попросить прощения.

Он набросился на нее жадно, будто изголодался по ней, и стал осыпать поцелуями — быстрыми, жгучими, как укусы, он покрыл поцелуями все лицо ее и шею, одурманивая ее ласками. Она разжала руки и больше не противилась его натиску, не понимала, что делает сама, что делает он, в полном смятении не соображала уже ничего. Но вдруг острая боль пронзила ее, и она застонала, забилась в его объятиях, в то время, как он грубо обладал ею“.

Но это писал мужчина. А некая „дрянная девчонка“ в своих „Записках“ изобразила, на взгляд Анастасии, точнее данный поворотный пункт:

„Странно, каким тяжелым может быть мужское тело! И почему он так часто стал дышать, как будто пробежал кросс? Как угрожающе заворочался его нелепый отросток! Меня испугали яростные движения его крепкого тела. „Но, в конце концов, все через это проходят“, — подумала я и легла на спину, чтобы впустить в себя таинственного гостя. Я чувствовала в себе храбрость молодого зверя.

Он быстро подмял меня под себя и впился в мою бедную плоть. Теперь до меня дошло чудовищно грубое народное выражение: „Это же надо, в живого человека х… тыкать!“ От боли у меня перехватило дыхание, и я издала древний, как мир, крик. Но движение чужой плоти внутри меня не прекратилось. Я пришла в ярость и попыталась сползти, но ударилась головой о стенку кровати. Тут я запросила пощады: „Миленький, отпусти меня. Не могу больше, больно“. Но „миленький“ довел свое дело до конца и затих“.


Но у Насти все было иначе. Она возвращалась из музыкальной школы ноябрьским холодным и темным вечером. В подъезде было темно. Очевидно, испортился выключатель, и потому все лестничные площадки погрузились в преисподнюю. Скрипнула какая-то дверь, но узкая полоска света не озарила кромешную тьму. Мелькнула какая-то тень, показавшаяся еще чернее, чем окружающее.

Она даже не успела испугаться, когда чьи-то сильные руки втащили ее в квартиру то ли на втором, то ли на третьем этаже, протащили по маленькому коридору, и она ударилась о противоположную стену и осела.

Когда Анастасия очнулась, в помещении уже горел неяркий свет. Кажется от бра в самом дальнем углу. Над ней стоял сосед дядя Вася, который, видимо, собирался переезжать или уже переехал: комната была пуста.

Дядя Вася, нахально улыбаясь, успокаивал:

— Не бойся, сучечка. Господи, как ты похожа на свою мамочку, будь она неладна.

Настя не могла взять в толк, что происходит, когда из кухни вдруг вышел какой-то небритый кавказец, держа в руках бельевую веревку. Она не на шутку испугалась, подумав, что они хотят ее повесить, но кавказец со странным выражением на лице связал ей руки, а затем, не обрывая веревки, и ноги. Его глаза казались безумными. Четырнадцатилетняя девочка еще не могла понять, что он во власти похоти.

— Не так крепко, Отар, — сказал дядя Вася. — Я хочу, чтобы она могла шевелиться. Как и та шлюха, ее мамаша, — добавил он.

Настя вспомнила, что мама давно не здоровалась с ним и даже всячески избегала его. Теперь она смутно догадывалась о какой-то причине, вызвавшей такое ее поведение.

Они насиловали ее зверски. Сначала по очереди. Потом — вдвоем. Так продолжалось несколько часов. Когда Настя уже перестала не только плакать, но и вообще что-либо соображать, они заставили ее проделывать всевозможные гнусности, от которых ее рвало, выворачивало наизнанку.

Наконец, истерзанную и опустошенную, завернутую в старую скатерть, но со связанными руками и ногами они притащили Настю по темной лестнице на пятый этаж и оставили под дверью. Дядя Вася засунул за веревку, которой были связаны ноги, какую-то записку. Сгорая от стыда, боли и обиды, полуживая, Настя стучала головой в дверь, будучи не в силах даже подать голос. Открыв дверь, испуганная до смерти мама с трудом сдержала крик, но, прочитав записку, не стала заявлять в милицию. В ту же ночь дядя Вася исчез.

А ей с тех пор снились кошмары, она просыпалась в холодном поту, ненавидя насильников и себя. Но больше всего Настя обвиняла мать, которая явно скрывала от нее что-то ужасное.

Лишь после ее смерти дочь обнаружила в бумагах ту самую записку. Узнала ее, потому что буквы были написаны корявым пьяным почерком на обратной стороне репродукции известной картины Саврасова „Грачи прилетели“, очевидно, выпавшей из какого-то учебника во время сборов. Из записки она поняла, что пострадала из-за матери, что так отомстили той, отвергшей „любовь“. И, кроме того, она узнала, что мать была причастна к какому-то нераскрытому убийству, о чем дядя Вася собирался уведомить милицию в случае, если мама вздумает обратиться туда с иском. До Анастасии „дошло“, что мать смогла пожертвовать дочерью ради сохранения своей страшной тайны. И она возненавидела умершую маму, как ненавидят только живых. В тот вечер Настя решила, что жить больше незачем и, найдя на антресолях веревку, не исключено — ту самую, которой ее связывали насильники, зацепила ее за потолочный крюк, предварительно разбив люстру. Спас случай: веревка оказалась гнилой и не выдержала веса легкого тела. Настя упала, сильно ушиблась, закашлялась, зарыдала, стала кататься по полу, пока, наконец, не затихла и не уснула прямо на ковре. Ей было тогда девятнадцать.


В окно смотрела полная луна. Она легла на подушку, и Настя, истерзанная воспоминаниями, заснула в обнимку с холодно сверкающей ночной подругой. Среди ночи она ушла и оставила спящую одну.

Анастасия проснулась от мелодичного писка электронного будильника и поняла, что вчерашний день ушел вместе с луной в ту страну, куда уходят все вчерашние дни. Теперь нужно было подумать об опусе, заказанном Марком Самойловичем. Сегодня Насте очень хотелось писать стихи, но она помнила о старой, еще маминой, шубе, которая ждала „смены караула“, и не стала подвергать сомнению правила, по которым приходится жить.

На мгновение ее мозг озарила мысль: „А если бы мне предсказали, что жизнь закончится завтра, неужели я бы вот так же заставляла себя писать всю эту чепуху?“ Она оставила вопрос без ответа и, выпив чашечку крепчайшего кофе, села за стол.

Под стеклом лежала фотография полузабытого „японца“. За окнами восходило солнце, красное, неслепящее, напоминая флаг восточной страны, в которой Настя никогда не была, но о которой ей поведали Куросава, Акутагава, Камаки Курихара и древний автор эротических танков Рубоке Шо.

Как бы повинуясь взгляду своего „японца“, Настя взяла тоненькую, скромно изданную книжечку, поэтические строки которой всегда питали ее энергией, надеясь настроиться на творческий лад.

Рассыпалось ожерелье,

Слиняли кармин и сурьма.

В укусах твой рот,

А пышная некогда грудь

В царапинах от ногтей.

Ты вскрикнула,

Найдя рукою жезл.

И снова тишина

Глубокая,

Ни звука.

Волнуется красавица-таю,

Сумею ли ранг оплатить?

Не оттого ли удваивает стоны?

Ветер ласкает губами

Темно-алую щель.

Багровое небо

Набухло весенней грозой.

Ласточки сделали круг.

Так тяжелеет нефритовый ствол

В пальцах любимой.

Думал — печаль,

Оказалось — слеза.

Окунулся — узнал

Отраженье коралла

В зеленой воде.

Птицам

Встречи не суждены.

Ничто не сравнится с тобой.

Чиста и прозрачна

Нефритовых губ глубина.

Но больше всего ей нравилось пятистишие, графикой напоминающее утраченную главу „Евгения Онегина“:

С медленной нежностью

Входит в тебя…

……………….

……………….

……………….

Вдохновленная великой эротикой, она вывела на чистом листе бумаги:


Сказка первая.

„На восьмой день пятой луны рыбак Матиори возвращался к берегу. За его лодкой летела стая крикливых чаек. На фоне синего-пресинего неба птицы сверкали так, будто сами излучали серебристое сияние. Лучезарные птицы из дальнего далека.

Матиори вытащил лодку на песок, собрал сети и направился в сторону своей хижины. А птицы расселись на прибрежных камнях. Их было двенадцать, как бывает двенадцать зверей, составляющих цикл лет.

Чайки не сидели на месте, а как будто пританцовывали, перемещаясь с неуклюжей, но какой-то диковинной грацией с камня на камень. Были они необыкновенно крупные и красивые. Их перья были цвета лепестков, осыпающихся весной с персиковых деревьев.

Расправив крылья и распушив хвосты, птицы отряхивались и трепетали в каком-то непостижимом ритме. Матиори послышалось в трепете перьев позвякивание серебряных монет и дребезжание струн цитры.

Внезапно одна из птиц скинула с себя оперение. За ней вторая, третья.

Матиори ощутил, как наливается каменной тяжестью самая прихотливая часть его тела, как все его чувства невероятно обостряются.

На камнях стояли юные девушки. И никаких птиц, только обнаженные девушки и белоснежные перья, сброшенные с плеч, на песке.

Стройные ноги, беломраморные бедра, округлые ягодицы, будто выточенные из кости, нежные хризантемы грудей, увенчанные розовыми недозрелыми пестиками. О чем-то воркуя, девушки помогали друг другу собрать волосы в прекрасные прически.