Повесив рубашки в шкафчик, я долго на них смотрела. Я уже не на испытательном сроке. У меня есть работа. В самом популярном ресторане Нью-Йорк-Сити. Я пощупала рубашки, и это случилось: груз с меня спал. Все, я окончательно сбежала. Я подумала про сложнейший механизм большого города и поняла, что стала необходимой для его работы шестеренкой. Я надела рубашку в синюю полоску. Мне почудилось, что на меня повеяло легким бризом. Я словно бы понемногу приходила в себя от анестезии. Я видела перед собой человека, я узнавала личность.


Она остановила меня, не успела я сделать несколько шагов в обеденный зал, в руке у нее был бокал вина. У меня возникло мимолетнее ощущение, что она очень давно меня поджидает.

– Открой рот, – велела Симона, величественно вздернув подбородок.

Мы уставились друг на друга. Перед каждой сменой она подкрашивала губы бескомпромиссно-алым. У нее были темно-русые волосы, непокорные, мелко вьющиеся, опушающие перышками лицо – как у рок-богини семидесятых. Но само лицо было строгим, классическим. Она протянула мне бокал и стала ждать.

В силу то ли случайности, то ли привычки я опрокинула вино, как текилу.

– Теперь открой рот, – приказала она. – Воздух должен взаимодействовать с вином. Они расцветают вместе.

Я открыла рот, но вино-то уже проглотила.

– Дегустация вина с гостями сущий фарс, – продолжала тем временем она: глаза закрыты, нос почти погружен в бокал. – Единственный способ познакомиться с вином – провести с ним несколько часов. Позволить ему измениться, а потом позволить ему изменить тебя. Чтобы вообще что-то узнать, надо с этим пожить.

На следующий день у меня был выходной, и мне хотелось отпраздновать. Я решила устроить себе экскурсию в Метрополитен. Официанты вечно болтали про то, куда ходили: концерты, фильмы, спектакли, шоу, выставки. Я ни слова не понимала из того, о чем они болтали, хотя и прослушала курс введения в историю искусства в колледже. В музей я пошла потому, что надо же мне было вносить свою лепту в разговор, пока крутим салфетки.

Не знаю, как долго я пробыла в городе, но, поднявшись из подземки на 86-й, я вдруг сообразила, какой зашоренной была моя жизнь. Мои дни ограничивались пятью кварталами от станции до Юнион-сквер, поездом линии L и пятью кварталами в Уильямсбурге. Поэтому, когда передо мной возникли деревья Центрального парка, я вслух рассмеялась.

При виде фойе Метрополитен, этого священного лабиринта, у меня уместно перехватило дыхание. Я воображала, как лет через десять у меня будут брать интервью. Не строгое собеседование у Говарда, где я была как на допросе, а настоящее интервью, где мной будут восхищаться. И благожелательный репортер спросит меня о моем жизненном пути, а я в ответ скажу, мол, очень долгое время считала, что ничего из меня не выйдет, мол, мое одиночество было столь всеобъемлющим, что я просто не могла строить планы на будущее. И что это изменилось, когда я попала в большой город, границы моего настоящего раздвинулись и мое будущее прибежало вприпрыжку.

Я ограничилась галереями импрессионистов. Репродукции этих картин я сотни раз видела в книгах. А тут были залы, в которых посетители могли подремать, залы, полные очевидно привлекательного. Само тело впадало в своего рода кому от мириад воображаемых ландшафтов, но тех, у кого разум ясен, картины гальванизировали. Они бросали вызов, нарывались на конфронтацию.

«И это подтвердило то, что я всегда подозревала, – сказала бы я моему интервьюеру, – что до приезда в город моя жизнь была лишь репродукцией».

Когда закончились залы, я начала по новой: Сезанн, Моне, Мане, Писсарро, Дега, Ван Гог.

«Вот чего я хочу, – сказала бы я, указывая на кипарисы Ван Гога. – Видите, как вблизи размыто и страстно? А с расстояния целостно?»

«А как же любовь?» – спросил бы без подсказки интервьюер, пока я всматривалась в яблоко и кувшин с водой Сезанна. На мгновение перед моим мысленным взором возникли красные губы Симоны, задающей тот же вопрос.

«Любовь?» – Я оглядела галерею в поисках ответа.

Оказывается, из импрессионизма я забрела в ранний символизм. Еще минуту назад я могла бы поклясться, что зал переполнен, а теперь он был почти пуст, если не считать пожилого мужчины, опирающегося на палку, и женщины помоложе, поддерживающей его под локоть. В машине на трассе я говорила себе, что я не из тех девушек, которые переезжают в Нью-Йорк, чтобы влюбиться. Теперь – перед судом импрессионистов, Симоны и старика – мои отрицания казались хлипкими.

«Ничего пока про это не знаю», – сообщила я.

Я подошла поближе к старику и его подруге. Его огромные уши выглядели так, словно были вырезаны из воска, и я была уверена, что он глух. Слишком уж он был мирным. Мы смотрели на женщину в белом Климта – на Серену Ледерер, как гласило название. Безусловно, это была не самая рискованная его работа и резко контрастировала с его поздними, раззолоченными эротичными произведениями. И хотя его Серена походила на девственную колонну, в ее лице светилась сдержанная радость. Я вспомнила что-то про роман художника и натурщицы, слухи о том, что ее дочь на самом деле была от Климта. Серена высилась над нами троими, совершенно равнодушная к тому, что на нее пялятся. Прежде чем уйти, старик мне улыбнулся.

«Покажи мне», – попросила я женщину в белом. Мы всматривались друг в друга и ждали.


Когда я сошла с поезда, улицы словно бы сияли. Я зашла в винный на углу Северной 6-й и Бедфрод. У мужика за прилавком были длинные волосы и усталые собачьи глаза, но эти глаза были ярко-голубые, и он приглушил «Бигги», которые орали из магнитофона, когда я вошла.

Я просмотрела все до единой бутылки, но не нашла ничего знакомого. Через десять минут я, наконец, набралась храбрости спросить:

– У вас есть недорогое шардоне?

Мужик спрыгнул с прилавка. Почему-то и сам он, и его одежда были заляпаны краской, а за ухом торчала сигарета.

– Вы какое шардоне любите?

– Э… – Я сглотнула. – Французское?

Он кивнул.

– Ага, другого ведь и не бывает, верно? Куда там до него калифорнийскому пойлу! Как вам это? У меня есть охлажденное.

Заплатив, я прижала пакет к груди. Я бросилась домой, опрометью перебежала на другую сторону Грэнд, чтобы мою радость не испортили демоны, развалившиеся и шатающиеся перед «У Клема». И на четыре пролета лестницы я тоже бежала, перемахивая через две ступеньки, позаимствовала штопор и кружку Джессе и последний пролет неслась во весь опор, а на крышу выскочила, точно собиралась взлететь.

Небо было как на картинах. Нет, картины пытались передать этот закат. Небо горело огнем и плевалось искрами, оранжевые облака были оторочены пурпуром, как пеплом. Окна каждого небоскреба на Манхэттене зажглись, точно сами здания снедало пламя. Я задыхалась, была перевозбуждена после музея. Сердце у меня ухало. Голос произнес: «Придется тебе с этим жить», а другие загомонили: «У тебя получилось! У тебя получилось», и у этого оглушительного, жгучего хора я спросила: «Что получилось? С чем жить?»


Я нечаянно застукала их в раздевалке. Сидя на свободном стуле, закинув ногу на ногу, Симона уже в форменных «полосках» говорила громко. Джейк перед своим шкафчиком застегивал рубашку. Оба удивленно воззрились на меня. Обвиняющая тишина.

– Извините. Мне уйти?

– Конечно, нет, – сказала она.

Но ни одна, ни другой ничего не добавили. Глядя на меня, Джейк стащил джинсы, переступил через них и снова повернулся к Симоне.

– Не обращай на него внимания, – сказала она. Прозвучало как приказ, и я повиновалась. Я отвела взгляд.


– Пошел! – крик Шефа звучал как вызов или пароль. Правильным отзывом было «Беру!»

– Шесть и шесть. Сорок Пятый, на двоих, – изрек Шеф. Его глаза не отрывались от ленты тикетов из сервис-принтера. – Пошел!

Выбросив вперед руки, я схватила поднос. Шел еще один день давящего зноя. По всему городу отказывали кондиционеры. Протиснувшись в тепловатый обеденный зал, я заметила, что на блюде с устрицами у меня в руках плавится лед. Среди подтаявших осколков льда плавали бледно-голубые тушки. Выглядело отвратительно. Выражение «Шесть и шесть» ничего для меня не значило. Я забыла проверить, какие у нас сегодня устрицы. Я забыла, к какому столу мне идти. Мимо проплыла Симона, и я потянулась к ней.

– Извини, Симона, но какая устрица тут какая? Ты не знаешь?

– Помнишь, как их пробовала? – Она даже не взглянула на тарелку.

За «семейным обедом» я устриц не попробовала. Я не посмотрела в пометки к меню.

– Помнишь, как их пробовала? – снова спросила она, на сей раз медленно, словно у умственно отсталой. – Устрицы с Восточного побережья поменьше. В них больше морской соли, больше минеральности. Устрицы с Западного побережья поупитанней, более сливочные, более сладкие. Они даже внешне различаются. У одних раковина плоская, у других – более выпуклая.

– О’кей, но какая на этом блюде какая?

Я поднесла блюдо поближе к ней, но она отказывалась смотреть.

– Они уже в воде плавают. Отнеси их назад Шефу.

Я затрясла головой. Решительно нет.

– Ты не будешь такие подавать. Отнеси их назад Шефу.

Я снова затрясла головой, но закусила губу. Мысленно я увидела, что меня сейчас ждет. Его гнев, его ор из-за растраты продуктов, мое смущение. Но я могла бы посмотреть в пометки к меню, пока буду ждать следующую порцию. Я смогу услышать снова номер стола. Я справлюсь.

– Ладно…

– В следующий раз посмотри на них, но пусти в ход язык.


Менеджеры укрепляли свой авторитет, переставляя то и это в зале. У станций официантов они перемещали блокноты и сдвигали чеки, на барной стойке перекладывали с места на место тикеты. Они доставали бутылки белого вина из ведерок со льдом, вытирали их и заново расставляли в новом порядке. Они останавливали тебя, когда ты бежала мимо, явно спешила, и спрашивали, как ты тут обживаешься.

Симона сохраняла свой авторитет за счет центробежной силы. Куда бы она ни направилась, ресторан словно бы тянулся за ней, подхваченный попутным ветром. Она руководила остальными официантами за счет умения концентрировать и перенаправлять их внимание – вектором служила ее собственная сфокурсированность. Это она устанавливала правила и рамки, в которых протекала смена.